Она поворачивает посветлевшее лицо ко мне и выразительно смотрит на часы. Я понимаю – пора уходить. Бунин закрывает книгу. Он улыбается. Он доволен произведенным на нас впечатлением.
– Конечно, – говорит он, – не все молодые так пишут. Есть молодые и замечательные. Ну хотя бы Сирин. Тоже штукарит. А не поспоришь – хорошо. Победителей не судят.
Я встаю. Но Бунин не хочет нас еще отпускать.
– Что вы, с курицами здесь ложитесь? Посидите еще.
– Нет, надо уходить.
Сейчас он, слава богу, пришел в хорошее настроение. Лучше всего уйти, пока он не вспомнит снова об американском письме или о чем-нибудь подобном.
– Спокойной ночи, Иван Алексеевич, – говорю я решительно. – Спокойной ночи, Вера Николаевна.
Он церемонно встает, прощаясь с нами.
– До завтра. Ведь мы теперь, хотите не хотите, а будем каждый день видеться.
У нас в комнате Георгий Иванов шумно вздыхает:
– Утомительное зрелище. Но и поучительное. Нам дано присутствовать при гибельных предпоследних днях великого писателя русской земли, – и, как всегда перескакивая с одной темы на другую, – русской земли, как написал Тургенев, хотя все почему-то говорят «земли русской». Так им красовитее, должно быть, кажется. А Бунина и особенно Веру Николаевну мне ужасно жаль. Он долго не протянет.
– Вздор, – говорю я. – Он ведь ничем серьезно не болен и еще долго будет жить – очень долго и…
– Если бы он был буржуй, а не писатель – пожалуй, – перебивает он меня. – Отчего умирают писатели и поэты? Отчего умер Блок? Оттого, что ему, как он сам сказал о Пушкине, не хватило воздуха. Бунину, разве ты не видишь, тоже не хватает воздуха. Он задыхается, он мог бы сказать о себе:
Да, я дышу еще мучительно и трудно.
Могу дышать, но жить уж не могу.
Разве ты не видишь, что он обречен? Как, впрочем, и все мы, поэты и писатели эмиграции. Нас убивает отсутствие воздуха. И любви. Невнимание и безразличие. Ему бы следовало вернуться в Россию. Но никогда не говори с ним об этом. Никогда.
В «Русском доме» Бунин зажил странно, на удивление и огорчение его обитателей. Приезд Бунина был для них большим событием. Подумать только – жить с «самим» Буниным под одной крышей, завтракать и обедать с ним в одной столовой, может быть, даже за тем же столом, постоянно встречаться с ним и – даже – почему бы и нет? – подружиться с Нобелевским лауреатом!
Но их ждало разочарование – Бунин сиднем засел в своих комнатах, выходя из них только на прогулку или для редчайших поездок в Ниццу. Даже к завтраку и обеду он не спускался. Вера Николаевна по своей чрезмерной доброте, не желая давать казачку лишней работы, сама носила на второй этаж тяжелый поднос с судками и тарелками.
У себя Бунин, кроме Роговского и приезжавших изредка из Ниццы М. А. Алданова, Клягина и нас с Георгием Ивановым, никого не принимал.
Он проводил весь день в жарко натопленной комнате, в халате и в ночных туфлях. Одевался и брился он только перед прогулкой, а вернувшись, сразу же снова облачался в халат и водружал себе на голову вышитую тюбетейку или полотняную широкополую шляпу.
Мы жили на одной площадке – и Бунин заходил к нам в «домашнем виде».
Обыкновенно он являлся после завтрака и усаживался в наше единственное кресло лицом к окну.
– Из-за этого окна, – объяснял он нам, – я, главным образом, так часто и хожу к вам. Из моего окна, как и из окна Веры Николаевны, одинаковый вид – скрюченные, похожие на корчащегося в муках грешника в аду оливковые деревья, коза на веревке, щиплющая серую, жесткую траву, забор и пыльная проезжая дорога – будничный, тоскливый, безнадежный вид. А у вас в окне – розы и пальма и вдали сияющие снежные Альпы. Как будто переезжаешь в праздничную счастливую страну. Да, из-за этого окна я и хожу к вам.
Это, конечно, было не очень лестно для нас. И не совсем правда. Ходил Бунин к нам не только из-за «праздничного окна» (кто, спрашивается, заставил его выбрать для себя безнадежный, тоскливый вид в окне?), а оттого, что ему были необходимы собеседники и, главное, слушатели.
Усевшись поудобнее, он начинал долго и монотонно жаловаться и брюзжать. Все всегда было не то и не так. Все раздражало его.
Георгий Иванов не выдерживал и часто, ссылаясь на то, что ему надо купить папиросы или отослать письмо, покидал нас.
Я же терпеливо выслушивала все жалобы Бунина, не прерывая его. Я знала, что это только еще больше раздражит его: нужно было ждать, пока пройдет его приступ «пищеварительного раздражения», как Георгий Иванов называл скверное настроение Бунина, обычное после завтрака.
– И как ты можешь это выносить? – удивлялся Георгий Иванов. – Каждый день одно и то же. Как тебе не скучно?
Нет, скучно мне никогда с Буниным не было. Тяжело, неприятно бывало, но скучно – никогда. В его присутствии нельзя было скучать. Я, во всяком случае, не могла.
Он, как никто, умел заставлять слушающего переживать вместе с ним все его чувства и мысли, видеть его глазами, слышать его ушами. Он делился со слушателем своей радостью, своим горем, делал его участником своей жизни, до такой степени приобщая его к своим переживаниям, что тому часто казалось, что дело идет о нем самом, а не о Бунине. Граница, отделяющая Бунина от его слушателя, как бы исчезала.
– Это какая-то магия, гипноз, – рассказывал мне один очень нервный и впечатлительный поклонник Бунина. – Я просто боюсь его. Мы как-то ехали с ним в поезде, одни в купе. Бунин был очень взволнован, жаловался на свою судьбу. А я слушал и все с ним вместе переживал. И так же, как он, волновался. И вдруг он говорит – рука затекла, болит. И я чувствую, что и у меня болит рука – его рука у меня болит, понимаете? Я встал, вышел в коридор. Так всю дорогу и простоял. Мне страшно было. Я будто потерял себя…
По раз навсегда заведенному ритуалу, покончив с брюзжанием, Бунин доставал из кармана табак и методично и аккуратно скручивал папиросу. Своим искусством скручивать папиросы он гордился и был недоволен, что Георгий Иванов не высказывал желания обучиться ему.
– И дешевле, и лучше готовых папирос, – убеждал он его.
Я ставила перед ним на подоконник пепельницу, и он молча выкуривал первую папиросу, понемногу забывая о том, что только что так сердило его, начиная с увлечением говорить на всевозможные темы.
Он тогда недавно издал «Темные аллеи» и возмущался, что их недооценивают и даже осмеливаются осуждать.
– Я считаю «Темные аллеи» лучшим, что я написал, – заявлял он запальчиво, – а они, идиоты, считают, что это порнография и к тому же старческое бессильное сладострастие. Не понимают, фарисеи, что это новое слово в искусстве, новый подход к жизни!
Мне нравятся «Темные аллеи». Но меня удивляло количество самоубийств и убийств в них. Мне кажется, что это какое-то юношеское, чересчур романтическое понимание любви. Чуть что – ах! и она вешается, или он стреляется, или убивает ее. Я говорю ему об этом очень осторожно.
Он сердито пожимает плечами:
– Вот как? По-вашему, незрело, романтично? Ну, значит, вы никогда не любили по-настоящему. Понятия о любви у вас нет. Неужели вы еще не знаете, что в семнадцать и семьдесят лет любят одинаково? Неужели вы еще не поняли, что любовь и смерть связаны неразрывно? Каждый раз, когда я переживал любовную катастрофу, – а их, этих любовных катастроф, было немало в моей жизни, вернее, почти каждая моя любовь была катастрофой, – я был близок к самоубийству. Даже когда никакой катастрофы не было, а просто очередная размолвка или разлука. Я хотел покончить с собой из-за Варвары Панченко. Из-за Ани, моей первой жены, тоже, хотя я ее по-настоящему и не любил. Но когда она меня бросила, я буквально сходил с ума. Месяцами. Днем и ночью думал о смерти. Даже с Верой Николаевной… Ведь я был все еще женат, и моя первая жена мне назло не желала со мной разводиться. Я боялся, что Вера Николаевна откажется. Не решится соединить свою жизнь со мной. Ведь это было еще до Первой мировой войны. Светские условности и предрассудки «Анны Карениной» были еще живы. А она – Муромцева, дочь известного профессора, племянница председателя Первой Думы. Но жизнь без нее я себе не представлял. Если бы она не решилась, отказала мне, я бы непременно… – Он замолкает на минуту, глядя в окно. – И теперь еще… – Голос его звучит устало и грустно. – Совсем недавно. Вы же знаете…
Да, я знаю. Хотя «недавно» я это назвать не могу. Пятнадцать лет для меня очень большой срок.
– Скажите, Иван Алексеевич, – спрашиваю я, – неужели вы действительно серьезно, по-настоящему хотели?.. Или только так, в мыслях, в мечтах? Вы когда-нибудь решились на самом деле? Окончательно? Вы действительно покушались на самоубийство? Стрелялись?.. Или как-нибудь там иначе?.. Вешались?.. Топились?..
Он снова умолкает и молчит довольно долго. Нет, мне не следовало задавать ему такой бестактный вопрос. Надо было слушать и ни о чем не спрашивать. Он, наверное, рассердился. Обиделся.
Сейчас он, как делал уже не раз в спорах о поэзии, о Блоке или Достоевском с Георгием Ивановым, молча встанет и, подобрав обеими руками длинные полы своего халата, мелкой старческой походкой заспешит к двери. Молча. И никакими объяснениями, извинениями и просьбами его не удержишь тогда.
Георгий Иванов называет это «толстовским уходом».
Серьезных последствий, впрочем, «толстовские уходы» не ведут за собой. Бунин очень отходчив. Обыкновенно он через какие-нибудь четверть часа снова тут или посылает за нами Веру Николаевну – как будто ничего не было.
Но на меня Бунин, слава богу, еще ни разу не обижался. Неужели и я сегодня обидела его? Этого я себе не прощу.
Я сижу за нашим «погребальным» столом, слева от окна. Мне виден только затылок Бунина. Я не знаю, какое у него выражение лица. Я не решаюсь встать, подойти к нему, заглянуть в его глаза, я не решаюсь даже сказать:
– Иван Алексеевич, простите. Я не хотела. Не сердитесь…