Но он поворачивается ко мне, задумчиво смотрит на меня. И вдруг улыбается своей чуть насмешливой улыбкой.
– Оказывается – только в мечтах, – говорит он, разводя руками. – Вот я себя проверил. Все случаи до одного. И вижу, нет, я никогда не мог застрелиться. Хотя тогда был уверен – могу. А теперь вижу – нет, последней жажды смерти у меня никогда не было. Я всегда откладывал на потом. Нетерпения – скорее, скорее покончить со всем этим – не было. Всегда хотелось еще немного, хоть день, хоть ночь прожить еще. Я слишком страстно люблю жизнь и всегда любил.
Он снова достает табак из кармана халата, аккуратно скручивает папироску и, закурив, продолжает, глядя на меня, а не в окно:
– В сущности, я был очень несчастен в ранней молодости. Хотя я, как редко кто, расположен к счастью. Казалось бы, как в молодости не быть счастливым? Но столько противоречивых страстей терзали, просто рвали меня на куски. К тому же бедность. И характер у меня тяжелый. Не только для других, но и для меня самого. Мне с собой не всегда легко. A «vivre loin de moi-même»[112], как жил, по его словам, Анатоль Франс, – не могу, не научился. Прав Малларме: «Поэт должен быть несчастен». А я все-таки, хотя вы с Болгарином и не признаете моих стихов, прежде всего поэт. Поэт! А уж потом только прозаик.
Он смотрит на меня с вызовом и явно готов отпарировать какой-нибудь выпад вроде: «Нет, я не согласна. Вы – прозаик. И стихи ваши – стихи прозаика. Ведь и Тургенев писал стихи. И неплохо. Хотя бы „Утро туманное“».
Но мы уже не раз спорили об этом. Я молчу. И он, сделав паузу и убедившись, что возражений не будет, продолжает:
– Вот я говорю по трафарету – поэту полагается быть несчастным. Вздор, совсем не полагается, совсем не обязательно. Даже напротив. Счастье тоже может вести к поэзии. И к святости. Я в этом глубоко уверен. Ведь – опять же по трафарету – одни страдания ведут к святости. Надо как-то оправдать и облагородить, украсить страдания – вот и делают их лестницей, по которой поднимаешься на небо к поэзии и святости. А мне иногда до слез жаль, что длительно счастлив я никогда не был. Только вспышками. Минутами. Гете говорил, что он за всю жизнь был счастлив всего лишь семь минут. Я все-таки, пожалуй, наберу, наберу счастливых минут на полчаса – если с детства считать. Ведь я очень, до страсти, любил свою мать.
– А когда вы получили Нобелевскую премию? Неужели вы и тогда?..
– Ах нет! – перебивает он меня, болезненно морщась. – Совсем нет. Секунду одну. Когда в кинематографе, в темноте, вспыхнул фонарик и я услышал: «Звонили из Стокгольма!» Ведь столько мучительного, с ума сводящего ожидания, столько бессонных ночей!.. А когда я понял, поверил, осознал, сразу будто пусто внутри стало. И даже на скуку похоже и на разочарование. И вся эта утомительная возня, морока с поездкой в Стокгольм. Только милый Яша Цвибак меня и развлекал – всегда веселый, энергичный. И как ловко он со всем справлялся. Без него бы я пропал. Меня ничего не радовало, все утомляло и злило. Потом, конечно, приятно было вспомнить. Да и лестно. Я ведь честолюбив. Не скрываю – очень честолюбив.
Бунин выходил на прогулку только на закате, хотя Вера Николаевна и доктор старались убедить его, что это безумие – он каждый раз рискует простудиться.
Предсказания и предупреждения их, кстати, сбылись: в результате этих прогулок Бунин болел воспалением легких не только в тот раз, но и в следующем году, когда он снова приезжал с Верой Николаевной в Жуан-ле-Пэн.
Упрямства его никто победить не мог, даже он сам. Ведь он прекрасно знал, что этот закат, что «этот блеск – есть смерть», и все же ежедневно подвергал себя риску заболеть, только бы еще раз увидеть великолепный, торжественный средиземноморский закат.
Обыкновенно он гулял один.
– Терпеть не могу, не переношу, – объясняет он свое пристрастие к одиночеству, – чтобы со мной рядом этакий ротозей порол всякую чепуху или, что еще хуже, восхищался идиотски: «Ах, какое фантастическое облако! А нарисовать – ведь не поверят!» А если шагает молча и смотрит, как корова на новые ворота, – тоже противно, тоже злит меня. Значит, брюхом всю эту красоту переживает. Сдерживаюсь, чтобы не послать его ко всем чертям в преисподнюю, где ему уже место заготовлено. И уж какое тут наслаждение возможно!..
Наслаждение. Да, как ни удивительно, Бунин всегда наслаждался каждым, даже мимолетным общением с природой. Каждый порыв ветра, прозрачность воздуха, надвигающаяся гроза, перемена освещения – все регистрировалось им мгновенно, волновало и радовало.
Он был неразрывно связан с природой, и связь эта ощущалась им иногда не только как радость, но и как мучение – настолько была она самодовлеющей, все себе подчиняющей, настолько прелесть мира до боли восхищала и терзала его.
Зрение, слух и обоняние были у него развиты несравненно сильнее, чем у обыкновенных людей.
– У меня в молодости было настолько острое зрение, – рассказывал он, – что я видел звезды, видимые другим только через телескоп. И слух поразительный – я слышал за несколько верст колокольчики едущих к нам гостей и определял по звуку, кто именно едет. А обоняние – я знал запах любого цветка и с завязанными глазами мог определить по аромату, красная это или белая роза. Это было какое-то даже чувственное ощущение.
Раз со мной такой случай произошел. Поехали мы с моей первой женой, Аней, к ее друзьям, на дачу под Одессой. Выхожу в сад вечером и чувствую – тонко, нежно и скромно, сквозь все пьянящие, роскошные запахи южных цветов тянет резедой.
– А у вас тут и резеда, – говорю хозяйке. А она меня на смех подняла:
– Никакой резеды нет. Хоть у вас и нюх, как у охотничьей собаки, а ошибаетесь, Ваня. Розы, олеандры, акации и мало ли что еще, но только не резеда. Спросите садовника.
– Пари, – предлагаю, – на пятьсот рублей.
Жена возмущена:
– Ведь проиграешь!
Но пари все же состоялось. И я выиграл его. Всю ночь до зари во всех клумбах – а их было много – искал. И нашел-таки резеду, спрятавшуюся под каким-то широким, декоративным листом. И как я был счастлив! Стал на колени и поцеловал землю, в которой она росла. До резеды даже не дотронулся, не посмел, такой она мне показалась девственно невинной и недоступной. Я плакал от радости. Что вы смотрите на меня? Не верите? Думаете, вру? – В голосе его уже звенит раздражение.
Я чувствую, что краснею.
– Неужели действительно плакали?
– Действительно. Я ведь вообще легко плачу, это у меня наследственное – романтическая певучесть и слезоточивость сердца – от отца. Плакал да и теперь плачу по разным поводам – от горя, от обиды, от радости. Особенно много от любовных огорчений. И ревности. Я ведь очень ревнив, и это такая мука.
Я не могу скрыть удивления. Нет, я никак не ожидала. Я бы не поверила, если бы мне сказали, что Бунин плакал. Мне трудно представить себе, что из его зорких, холодных глаз могут течь слезы.
– Не вяжется с вашим представлением обо мне – свирепый эгоист, эгоцентрик, мнящий себя солью земли? Так ведь? А о моей душе вы не подумали? У меня ведь душевное зрение и слух так же обострены, как физические, и чувствую я все в сто раз сильнее, чем обыкновенные люди, и горе, и счастье, и радость, и тоску. Просто иногда выть на луну от тоски готов. И прыгать от счастья. Да, даже и сейчас, на восьмом десятке. Хотя какое же у меня теперь счастье? Конец жизни похож на начало. Нищенская, грустная юность, нищенская, тяжелая старость. Сколько унижения, оскорблений! С протянутой рукой – парлэ ву франсэ, шпрехен зи дейч? Подайте великому писателю, нобелевскому лауреату! Это при моей-то гордости – ведь я нечеловечески, я дьявольски горд, и почести и поклонения принимал всегда как должное. Представляете себе, каково мне теперь? А?.. Представляете?..
После завтрака мы с Георгием Ивановым поднимаемся к себе наверх.
Он ложится на кровать с новым, только что купленным, желтым томиком Агаты Кристи. Как и Зинаида Гиппиус, он читает по детективному роману в день – для успокоения.
– Пойдем гулять, – предлагаю я. – Такой чудный день, тепло, как летом. Успеешь провести с Агатой Кристи вечер.
Но он не соглашается. Нет, с Агатой Кристи ему сейчас расстаться трудно.
– Тогда я одна пойду.
Но и это его не устраивает:
– Лучше подожди немного. Я только дочитаю эту главу. Через полчаса пойдем вместе.
Через полчаса, знаю по опыту, книга выпадет у него из рук, и он заснет с очками на носу.
– Лежи, лежи, читай, – говорю я примирительно. – Я только спущусь, похожу по саду и вернусь.
На это он соглашается:
– Только, пожалуйста, не уходи никуда одна. И возвращайся скорее. Ты ведь знаешь, как я всегда беспокоюсь, когда тебя нет.
Да, он всегда беспокоится. Слишком много и часто беспокоится. По всякой причине и без всякой причины.
– Я обойду три раза сад и вернусь, – говорю я уже с порога и осторожно закрываю за собой дверь.
После завтрака полагается «соблюдать полную тишину» – большинство обитателей дома спит. «Полную тишину» нарушает один лишь Бунин. Он переговаривается из комнаты в комнату с глуховатой Верой Николаевной так громко, что и этажом ниже слышно каждое его слово, хлопает дверьми и с треском выдвигает и задвигает ящики комода. Но на то он и «сам Бунин» – для него закон не писан.
Я, стараясь не шуметь, спускаюсь по лестнице и выхожу в сад.
День действительно чудесный. Еще лучше, чем казался из окна нашей комнаты.
Я останавливаюсь под пальмой. Под ней во время своих одиноких прогулок часто стоит Бунин, глядя вдаль на снежные вершины Альп.
Как странно, я столько лет знакома с Буниным, а теперь мне кажется, что я только месяц тому назад здесь, в Жуан-ле-Пэн, познакомилась с ним. Он центр здешнего маленького мирка. Все вертится вокруг него. Верчусь и я. И мне это приятно.
Он занял такое огромное место в моей жизни, что я просто не представляю себе, что бы я стала здесь делать без него.