И он разражается длинной тирадой, уничтожающей современное искусство.
Взгляды Бунина на футуристов, декадентов и абстракционистов – он всех их валит в одну кучу – мне давно и хорошо известны.
Я не спорю, не подаю реплик, даже на удар не в бровь, а прямо в глаз:
– Хорош ваш Блок! Просто эстрадный фигляр. В ночном кабаке после цыган – отчего же – послушать можно. Но к поэзии это никак не относится. Решительно никак. Эти – пусть музыкальные вирши – даже не спуск в преисподнюю, в ад, а в грязное подполье, в подвал «Бродячей собаки», где «пьяницы с глазами кроликов – in vino veritas[113] кричат», кричат, как в цирке: «Браво, рыжий. Браво, Блок!» Ведь ваш Блок просто рыжий из цирка, просто клоун, шут балаганный, из своего же собственного позорного «Балаганчика».
Я даже не стараюсь объяснить, что Блок терпеть не мог «Бродячей собаки» и никогда в ней не бывал.
Я ничего не возражаю. Должно быть, моя необычайная кротость приятно удивляет Бунина. Обыкновенно, особенно если поэтический спор происходит в присутствии Георгия Иванова, не обходится без того, чтобы не «грянул бой, Полтавский бой».
Георгий Иванов необычайно вежлив и выдержан, но в литературных спорах часто теряет не только меру, но и самообладание.
Так он без всякого стеснения объясняет Бунину, что не считает его поэтом и что Гумилев и все аполлоновцы возмущались, когда такая высококвалифицированная типография, как «Голике», отпечатала его «Листопад».
Мне еще там, на берегах Невы, внушали презрение к стихам Бунина. Я робко призналась, что мне очень нравилось стихотворение Бунина «Ночь печальна, как мечты мои», положенное – не помню кем – на музыку. Его пела моя мать. Гумилев издевательски заметил:
– А вот я так плакал навзрыд, когда моя мать мне пела: «У кота воркота была мачеха лиха». И понятно: «те песни, что певала мать», нас всегда восхищали, оттого что она их пела.
То, что я даже не защищаю Блока, застает Бунина врасплох. Он удивлен. Он спрашивает:
– Вы что? Устали? Уморились?
Я смотрю на часы на руке.
– Уже четверть четвертого. Жорж будет беспокоиться – куда я пропала.
Он кивает:
– Конечно будет. Как не беспокоиться, когда он так вас любит, слишком сильно любит. Толку от такой любви никакого. Ни вам, ни ему. Одно беспокойство и мученье. Знаю. И как еще знаю – по опыту. А поделать ничего нельзя – приходится терпеть. Теперь он, конечно, с ума сходит, а вернетесь вы – закатит вам скандал. И еще какой! Все как полагается. Это и есть великая любовь, посланная богами смертным как наказание и лютая казнь. Самая неподдельная, великая любовь.
– А Веру Николаевну вы тоже так любите? – неожиданно спрашиваю я и, смутившись от собственной бестактности, чувствую, что краснею. Ведь меня с детства учили: «No personal questions or remarks»[114]. А это ли не «personal question»?
Но у Бунина, должно быть, другое представление о бестактности. Он с полной готовностью отвечает:
– Веру Николаевну? Нет. Совсем другое дело. Даже сравнивать дико. Люблю ли я ее? Разве я люблю свою руку или ногу? Разве я замечаю воздух, которым дышу? А отсеки мне руку или ногу или лиши меня воздуха – я изойду кровью, задохнусь – умру.
«Умру» – он вторично сегодня произносит это слово. Но сейчас – на житейском плане, где смерть – предел существования.
– Да, без нее я вряд ли могу жить. Но сказать, что я ее люблю… – Он недоумевающе разводит руками. – Нет, или, вернее, люблю как себя, не замечая этого. Ведь о том, что я люблю себя, я не помню и даже рассержусь, если кто-нибудь назовет меня «самолюбцем». Возможно, что это и есть самый высокий, правильный род любви – по завету Христа: «Люби ближнего, как самого себя». Без преувеличений, трагедий и мук. Не замечая своей любви. Она часть меня, составная, неотъемлемая часть меня. Яснее я объяснить не могу. Но с ней разлуку мне бы пережить не удалось. – И, помолчав, заканчивает: – Всегда благодарю Бога, до последнего моего вздоха благодарить Его буду за то, что Он послал мне Веру Николаевну.
Мы выходим на набережную. Бунин указывает широким жестом на море.
– Ну, как бы вы описали это волшебство, вы – нелюбительница описаний природы? – спрашивает он меня.
Я смотрю на легкие золотисто-розовые облака, тающие в голубом небе, и говорю первое, что пришло мне в голову, сознавая всю банальность моих слов:
– Закатные облака похожи на ангелов, пролетающих над морем, чтобы утешить чаек, рыб и рыбаков, попрощаться с ними, перед тем как вернуться к себе домой, в рай.
Он, внимательно выслушав про моих утешающих рыб и чаек облаков-ангелов, неодобрительно качает головой:
– Ну, конечно, конечно. Без ангелов у вас всех не обходится. Ангелы у вас всех, особенно у Смоленского, какая-то домашняя птица, вроде курицы, под всяческими соусами подаются. Жареные, вареные, свежеощипанные – ведь и перья из ангельских крыльев на поэтическую потребу идут. А уж о лире и не говорю. Кому только ангелы ее не протягивали. Даже Ходасевичу, помните: «Мне ангел лиру подает…» На, играй на ней райские песни! Сладкозвучничай!
Возразить на это мне нечего. Да, правда. У меня и у самой неоспоримое пристрастие к ангелам – недаром я назвала свой первый роман «Ангел смерти». Но вдруг я, не дослушав, прерываю его:
– Нет, Иван Алексеевич, простите. Нет, я бы не стала об ангелах. Я ошиблась. Я сказала бы, – я протягиваю руку и указываю на яхту вдали, – я сказала бы только:
Белеет парус одинокий
В тумане моря голубом…
Больше ничего.
Лицо его освещается улыбкой.
– Вот это вы действительно ловко. Это действительно хорошо и умно. Лучше не скажешь. И как этот «Парус» меня всегда потрясает. Каждый раз по-новому, каждый раз иначе. Иногда грустью. Иногда вдохновеньем. Иногда счастьем – до боли. И какой торжественный, волшебный конец. Одни из самых изумительных строк во всей русской поэзии:
А он, мятежный, просит бури,
Как будто в бурях есть покой.
Мне всегда кажется, что это обо мне сказано. – Он взмахивает рукой и повторяет: – А он, мятежный, просит бури…
И вдруг со свойственными ему резкими переходами из одной тональности в другую:
– Что вы гримасничаете? Что вам не понравилось?
– У меня глаза ломит от солнца. Я забыла взять свои черные очки.
– А на что они? Я вот могу прямо на солнце смотреть. – И он действительно уставляется на огненный шар солнца, нестерпимо пылающий на горизонте. – Как орел, смотрю на солнце! А вам очки подавай!
– Видно, я не орлиной породы, – соглашаюсь я. – Я и орлов терпеть не могу. Как и всех хищных птиц. Терпеть не могу. И даже боюсь.
Но моя боязнь птиц нисколько не интересует его. Он вряд ли слышал, что я сказала. Он смотрит вдаль и, кажется, весь поглощен тем, что видит и что чувствует. Он медленно говорит:
– Как мне хочется хоть раз еще все увидеть. И Грасс, и Бельведер. Там, где я был счастлив. И несчастен. Но даже в самые черные, несчастные минуты я всегда чувствовал всю эту красоту и как-то краешком сознания наслаждался ею. А ведь большинство людей вовсе не замечают ее. – Он замолкает на минуту. – Подумать только, – продолжает он, – что мадам де Севинье жалела свою дочь за то, что она живет в отвратительном Провансе, безобразнее которого ничего на свете нет. А Мишле считал Тулон и окрестности Тулона адом. Ведь до Руссо никто не любовался видами природы и даже не замечал захода солнца. Их просто не существовало. Только на картинах, а в жизни, в действительности, их не было. Потом, по Уайльду, «природа стала подражать искусству», и тогда их увидели и начали ими восхищаться. Это у французов, но и у нас, русских, не лучше было…
На обратном пути Бунин непременно хочет зайти в кафе выпить вина. Я отказываюсь.
– Вы же знаете, Иван Алексеевич, – я не могу, меня Жорж ждет.
Но он и слышать не желает:
– Зайти в кабачок совершенно необходимо. Без этого прогулка не прогулка. Ведь это мой первый и, наверно, единственный большой выход. Я обыкновенно обогну раза три сад, выгляну за калитку и назад в свою конуру. Сил нет. Устаю. А сегодня сколько мы с вами отмахали. Почти как в далекие прошлые годы. Неужели вы так жестокосердны и захотите все испортить?
Я не даю ему договорить. Раз для него это так важно, я согласна.
Перед кафе на деревянной стойке – корзины с устрицами.
Рыжеволосый, веснушчатый парень в розовой рубашке открывает устрицы кривым ножом и укладывает их на блюдо со льдом.
– Ишь как ловко работает. Молодец! – восхищается Бунин. – А ведь это нелегко. Я пробовал открыть устрицу. Никак не мог. А он – раз и готово! Без промаха, без осечки.
Парень, понимая, что иностранный господин заинтересовался им, особенно быстро и щеголевато работает ножом.
– Две дюжины, – заказывает ему Бунин. – Самых крупных.
Парень широко улыбается и, взглянув на нас зеленовато-серыми, влажными глазами, с еще большей энергией начинает орудовать ножом.
– Вы заметили, – говорит Бунин, входя в кафе, – что у него глаза похожи на устриц?
– А ведь правда, на устриц, – соглашаюсь я радостно. – Такие странные, будто скользкие, неприятные. Как я сразу не догадалась? На устриц! Будто нарочно у продавца устриц глаза, как две устрицы.
– Запомните, – советует он. – Может пригодиться для рассказа. Я вам дарю эти «глаза, как устрицы». Берите, берите. Я царски богат. Мне не жалко.
За соседним столиком три молодых человека с жаром обсуждают вчерашний футбольный матч, усиленно жестикулируя.
– Посмотрите, как они руками машут, кажется, сейчас заедут друг другу в морду, и как отчаянно горланят. А они просто дружески беседуют. Что значит южный темперамент! А вино совсем приличное и устрицы великолепные. Не хуже, чем в Париже у Прюнье. Пейте… Ведь приятно, когда устанешь, посидеть так в кабачке. А вы артачились.