Внимание его опять занято соседями по столику.
– Мне часто хотелось написать о таких вот французских парнях. Но по-настоящему я не чувствую их, не понимаю до конца… Между нами, русскими, и ними пропасть, они другие, чем мы. Непонятные нам. Мы так же не понимаем их, как и они нас. Одна âme slave[115], приписываемая нам, чего стоит. И все же они по-своему правы – в душах как раз главная разница. В наших и в их душах. У нас души православные, у них души католические, – главное различие между ними и нами – религия, вера. У католиков совсем иное мироощущение, чем у православных. Они все чувствуют по-другому, чем мы. Наши древние иконы действительно окна в рай. У католиков все до ужаса реально, чувственно. На их снятие с креста смотреть нельзя, не содрогаясь. И пылающее, исходящее кровью сердце Христа, и прелестные женственные Мадонны, все это земное, полное земной прелести, земной реальности и земного ужаса и страдания. Даже монахини – подумать только – для них жених, супруг Христос. Терпеть не могу Вячеслава Иванова, а он правильно о монашках сказал: «И каждая с грешной жаждой целует Его в уста», или как там у него, не помню. Но он правильно понял. Он недаром и сам в католичество перешел. Теперь кардинал при папе в Ватикане или что-то в этом роде, шут с ним совсем.
Он наливает себе и мне по новому стакану вина, подвигает ко мне самые большие устрицы.
– Но ведь не все французы правоверные католики, – говорю я. – Сколько среди них протестантов. И атеистов.
Он качает головой:
– Ничего не значит. Это у них в крови, прирожденное, наследственное. Они воображают себя свободомыслящими – ни в Бога, ни в черта, – не крестят своих детей, не венчаются в церкви. Но ведь души-то их слагались столетиями. Готические соборы недаром возникли таинственным образом во Франции, а не в какой-нибудь другой стране. И Крестовые походы, и религиозные столкновения, всякие там Нантские эдикты и прочее. А Варфоломеевская ночь чего стоит. Безбожнику-французу только кажется, что он безбожник, душа у него глубоко религиозная и к тому же католическая, расчетливая, меркантильная, веселая, чувственная. А наши русские православные души лиричны, аскетичны, мрачны и сумасбродны. Напрасно считают французов легкомысленными. Мы гораздо легкомысленнее их, только русское легкомыслие принимает мрачные, а не веселые формы. Я и сам очень долго, лет до тридцати, был способен на самые сумасбродные поступки. А как я жил. Угла собственного у меня никогда не было. Скитался из города в город, часто без гроша в кармане. Был способен по шпалам пешком идти, только бы не оставаться на одном месте. Будто меня кто гнал. О будущем я совсем не думал, ни на какую работу способен не был. Верил, слепо верил в свой талант, в свою звезду и что когда-нибудь прославлюсь на весь мир.
– Но ведь вы и прославились, – прерываю я его. – На весь мир прославились.
Он разводит руками:
– Ну и что из того? Если бы в своей стране. А то здесь. Что мне эта Нобелевская премия – а сколько я о ней мечтал – принесла? Чертовы черепки какие-то. И разве иностранцы оценили меня? Вот я написал лучшую свою книгу «Темные аллеи», а ее ни один французский издатель брать не желает.
Да, я знаю. Не только «Темные аллеи», но и «Лика», хотя Бунин уже давно подписал контракт с Грассе или Галимаром, все еще не появляется.
Мы приехали в Жуан-ле-Пэн на аванс, полученный мною за «Laisse toute espérance»[116]. Но Вера Николаевна, о чем мне не преминули сообщить, только горестно трясла головой: «Бедненькая Ирина! Она воображает, что ее роман действительно будет напечатан. Мне ее очень жаль. Ведь контракт и аванс ровно ничего не значат. Контракт контрактом, а книга так и не выйдет никогда. Раз даже книги Яна не выходят»…
– Да, – говорит Бунин, снова вспоминая «Темные аллеи», в который уже раз, – это лучшее, что я за всю мою жизнь написал. А разве кто понимает? В Нью-Йорке даже несколько рассказов не решились целиком напечатать – почтительно просят удалить «слишком соленое». Ненавижу, когда меня до сих пор называют автором «Деревни».
Он все сильнее волнуется, щурит глаза и сдвигает брови.
– До чего мне обидно! Значит, между мной и читателями пропасть. Полное непонимание…
Какое у него сейчас бледное трагическое лицо на черном фоне окна. Черном? Но ведь оно только что было красным. Я смотрю на свои часы. Боже мой, уже без четверти шесть!
Я быстро встаю со стула.
– Нет, теперь действительно пора идти. Я ни минуты больше не могу…
– Неужели пора? неужели ни минуты? – разочарованно переспрашивает он. – Ведь вы все равно так опоздали – семи бедам не бывать, а одной не миновать. Посидим еще немножко, возьмем еще вина.
Но, видя, что я решительно не согласна, он подзывает хозяина и расплачивается.
– А жаль, что уже и конец.
Он оглядывается с порога и кивает, будто прощается не только с хозяином, но и со всем кабачком.
– Да, жаль, очень жаль, – повторяет он грустно. – Вряд ли нам с вами удастся еще раз так погулять. Вряд ли эта прогулка повторится.
И она действительно не повторилась…
Мы сидим перед печкой.
Бунин простудился и второй день не выходит из своей жарко натопленной комнаты. Сидя в кресле, высоко закинув ногу на ногу, поминутно раздраженно, с брезгливым выражением лица запахивает полы своего верблюжьего халата. На голове у него, в изъятие из правил, не шляпа и не кепка, а каракулевая шапка, которую он надевает, идя на прогулку.
– Я в собачьем настроении, – запальчиво заявляет он мне, как будто это и так не ясно.
Я молчу. Я по опыту знаю, что, когда он «в собачьем настроении», говорить не следует. Все, что ни скажешь, только рассердит его. Я чувствую себя неловко.
Может быть, мне лучше всего уйти? Молча? Не попрощавшись с ним? Но я не решаюсь встать.
Он смотрит в огонь отсутствующим взглядом и медленно и задумчиво произносит, будто говорит сам с собой:
– Какая у меня отвратительная, мерзкая старость! Но и молодость была не лучше. Сколько тяжелого. Дикое одиночество. И нищенская бедность. Я обо всем этом потом просто и вспоминать не хотел. Вычеркнул из памяти. А теперь нет-нет да и вспомнится. И так ясно, будто это все вчера было, будто я из молодости прямо перешагнул в старость. А всего остального и не существовало.
Он наклоняется, берет кочергу и начинает поправлять дрова в печке. Медленно и осторожно, а не разбрасывает их яростно, так что искры вылетают во все стороны. Одна из таких искр недавно прожгла мою юбку.
Значит, он не сердится. И значит – за месяц нашего совместного пребывания в Жуан-ле-Пэн я успела изучить переходы его настроений и привычки, – он, по всей вероятности, собирается говорить о себе, «погружается в свое прошлое». Пауза. Я жду. И он снова так же задумчиво продолжает:
– Вот все думают, что «Жизнь Арсеньева» – моя автобиография. Но я о многом, об очень многом, о самом тяжелом не писал. «Жизнь Арсеньева» гораздо праздничнее моей жизни. В ней много подтасовано и подтушевано. А ведь никто не верит. И мне это неприятно.
Он поворачивается ко мне, этим движением производя меня в слушателя и даже в собеседника. И я спрашиваю, осмелев:
– Почему бы вам, Иван Алексеевич, не написать комментариев к «Жизни Арсеньева» и все поставить на свое место?
Он морщится:
– Ну нет. Ни к чему это. И не удалось бы мне. Я пробовал писать о себе правду. Не удавалось. Должно быть, от душевной застенчивости. Я ведь болезненно стыдлив, целомудрен и застенчив внутренне – хотя никто не верит. Мне как-то стыдно писать о себе правду.
– А в ваших письмах? Ведь вы такие изумительные письма пишете.
Он снова морщится:
– Ну, уж о письмах и говорить не стоит. Кто когда писал правду о себе и о других в письмах? Всегда надо считаться с тем, кому и когда они написаны, учитывать, сколько в них фальши, желания польстить тому, кому они адресованы, или, напротив, самохвальства. И чисто литературной красивости. Ведь я всегда помню, что мои письма всеми сохраняются и рискуют быть напечатанными после моей смерти. Хотя вот уже сколько лет прошу и завещаю, чтобы все мои письма – до последнего – сожгли. Разве кто-нибудь в письмах до конца честен, правдив и откровенен? В особенности писатели? В жизни можно быть честным, в письмах нельзя.
Он замолкает на минуту.
– Нет, сам я о себе написать не могу. А что у меня нет и не будет хорошей биографии, мне иногда жаль.
– Но, может быть, о вас еще и напишут замечательно? И здесь. И в России.
Он упрямо трясет головой:
– Вздор. Никто не напишет. И главное, написать не сможет. Ведь чтобы правильно написать о человеке, надо не только его знать, но и быть равным ему, если не во всем, то все же во многом. Главное – по таланту и уму. А кто – совсем между нами, – скажите, в эмиграции равен Бунину? Кругом одни пигмеи, какие-то раздувающиеся лягушки. Одна фанаберия, «головное воображение о себе». Я говорю о старых писателях, тех, кто – с хорошим, кто – с неважным именем прибыли сюда. Разве среди них кто-нибудь равен Бунину? Или среди новых?
И в России – теперь там мной интересоваться начинают – никто по-настоящему написать не может. «По материалам» – да ведь это мертвечина и отдает трупным запахом. Статистика с картпостальными иллюстрациями. Нет. Никто никогда. Правильно сказал Мережковский, хоть я его и терпеть не могу: «Каждая новая книга о Наполеоне камнем падает на его могилу и еще больше мешает понять и увидеть Наполеона». Так и со мной, конечно, будет. Лучше никто и не писал бы. Ничего, никогда.
Но я не согласна. Я протестую:
– Нет, совсем не надо быть равным писателю, чтобы правильно описать его. Это особая способность, иногда отсутствующая даже у гениальных писателей и встречающаяся хотя бы у Зинаиды Гиппиус в ее «Живых лицах». А ведь проза Гиппиус не очень хороша. Она – поэт, она – критик. Но прозаик слабый. Исключение – «Живые лица».