Она стала торопливо стаскивать тяжелый венок с могильного холма.
– Помогите же мне, – отрывисто произнесла она, – мне одной не под силу. Тащите его! Тащите!
Но у него так дрожали руки от страха и страсти, что он скорее мешал, чем помогал ей. Наконец она справилась с венком и не то со вздохом, не то со стоном упала плашмя на могильный холм. Уже лежа, потянула его за руку.
– Иди ко мне!
Он мельком увидел белизну ее колен и с помутившейся головой бросился на нее, ощупью нашел ее горячие губы и в смертельной истоме жадно припал к ним. Она исступленно обняла его.
Он чувствовал, что что-то страшное и дивное свершается в его жизни. Подобного счастья он еще никогда не испытывал. Ему казалось, что до этой минуты он не знал ни любви, ни страсти. Она была его первой женщиной. Та, с которой он навеки должен был соединиться в самой тайной, блаженной, смертельной близости. Эта близость ничем в мире уже расторгнута быть не могла. Они навеки неразрывно связаны. Сразу же в его отуманенной голове стал возникать план остаться в этом украинском городе навсегда. Или увезти ее с собой в Москву. Жениться на ней. И никогда, до самой смерти не расставаться с ней.
Она – он это чувствовал – делила его восторг, вся извивалась и дико и самозабвенно вскрикивала:
– Ах, хорошо, хорошо! Еще! Еще!
Потом, после изнурительно-страстных объятий, они долго лежали, тесно обнявшись.
Кругом была заколдованно-светлая ночь, бесконечно безмолвная, с бесконечно длинными тенями крестов и тополей. Они оба молчали, будто боясь нарушить лунное очарование безмолвия. Ведь и без слов все было раз и навсегда понятно теперь, когда они нашли друг друга и уже не смогут расстаться.
Он, чувствуя восторг и благодарность, осторожно целовал ее маленькие круглые груди с крохотными сосками. «Да ведь она еще совсем девочка», – с мучительной нежностью думал он.
Она была бледна какой-то серебристой, лунной бледностью. Чернота ее глаз и волос стала еще черней. Никогда ни на чьем лице он не видел такого выражения блаженства.
Она счастливо и устало вздыхала и вдруг вся вытянулась, выскользнула из его объятий, ловким, гибким движением вскочила на ноги и принялась стряхивать со своего измятого платья прилипшие к нему комья земли.
Он тоже поднялся и во все возрастающем порыве восторга и благодарности стал на колени, покрывая поцелуями ее маленькие тупоносые козловые полусапожки, остро пахнувшие свежей землей и ваксой.
– Ой, что вы делаете? – вскрикнула она. – Встаньте! Я тороплюсь. Не мешайте мне. Не ровен час, свекровь меня хватится.
Она торопливо застегнула пуговицы лифа на груди и, держа шпильки в белых зубах, высоко подняв тонкие руки, оплела голову своей великолепной разметавшейся косой.
Он, сбитый с толку, молча стоял перед ней, следя за тем, как она поспешно приводила себя в порядок.
– Два года мечтала – вот сдохнешь, гад, а я на твоей могиле… И дождалась-таки! – вдруг свистящим, яростным шепотом произнесла она.
Он так и оторопел.
– Чья это могила?
– Чья? – звонко переспросила она и залилась своим щекочущим русалочьим смехом. – Мужа моего, вестимо! А то чья же еще? Вчера только его, старого урода, схоронили. Я уже давеча выходила, до самого рассвета гуляла. Да, обида какая, никого подходящего не встретила, – охотно и радостно объяснила она. – А вас, голубчик, мне просто Бог послал. Молодой, пригожий, ласковый, да к тому же не из наших мест. Ох, как мне хорошо теперь. Спать как я сегодня чудесно буду! – И она сладко и протяжно зевнула.
– Вы, – спросил он, заикаясь, холодея от страха, – вы помогли ему умереть?
Углы ее улыбающегося рта дрогнули. Тень сожаления скользнула по ее сияющему счастьем лицу.
– Нет. Какое там! Сам сдох, шелудивый пес. Опился. На чердак полез и с лестницы кубарем. Спину сломал. А я все мечтала, как я его грибками угощу осенью. Ну, да и так хорошо. Жалеть не стоит. – Она снова засмеялась своим щекочущим русалочьим смехом. – Вы-то свое сполна получили, а обо мне и говорить нечего – я сейчас как в раю.
Он все еще стоял перед ней, бессмысленно глядя на нее. Она взяла его руку своей маленькой горячей рукой и крепко пожала:
– Спасибо, голубчик! До чего же вы мне угодили! Как по заказу! Ну, я пошла. Дорогу в гостиницу сами легко найдете – все прямо по этой аллее, а как выйдете за ворота, свернете налево, так сразу и наткнетесь на нее. Не собьетесь.
Она аккуратно оправила складки платья и вдруг, низко нагнувшись над могильным камнем, отчетливо, с каким-то яростным восторгом произнесла отборное национальное ругательство и звонко плюнула на могилу.
– Получай, гад!
Потом сразу выпрямилась, закинула голову и залила его сияньем своих счастливых черных глаз.
– Ну, прощайте, голубчик! Не поминайте лихом, – и, кивнув ему, быстро пошла своей легкой походкой по узорчатой от игры света и теней аллее, то попадая в полосу света, то пропадая в тени.
Пройдя уже довольно далеко, она, не останавливаясь, обернулась и, приложив руки рупором к губам, крикнула:
– А звать-то вас как?
– Андрей! – Голос его прозвучал так странно и хрипло, будто не он, а кто-то другой ответил за него.
– Даже имечко у вас красивое! Это я, чтобы за здравие ваше подавать. Век буду молиться за вас, Андрюша! – донеслось до него. И все смолкло.
Он долго бессмысленно и бездумно стоял, глядя на опустевшую аллею. Потом, опомнившись, со всех ног бросился вон с кладбища. Уже почти добежав до своей гостиницы, он почувствовал ветер в волосах и смутно вспомнил, что его новая поярковая шляпа осталась там, на могиле. Она стоила очень дорого, но он даже не пожалел о ней…
– Вот вам рассказ моего приятеля, вот вам украинская ночь – не по Гоголю, – заканчивает Бунин, сдвигая свою каракулевую шапку на затылок и закуривая.
Я слушала молча, ни разу не перебивая. Как он рассказывает! Я никогда не думала, что можно так рассказывать – так живо, красочно, образно, заставляя слушателя все видеть.
– А он? Что с ним потом было? – спрашиваю я.
– Ну, он, конечно, потрясся до самого основания, долго не мог в себя прийти. Чуть не заболел нервным расстройством. Но, слава богу, оправился. Но ее никогда забыть не мог.
– Скажите, Иван Алексеевич, а это действительно с вашим приятелем произошло, а не с вами? – спрашиваю я.
Он разводит руками:
– Ах вы, Фома неверующий! Стал бы я выдумывать? Но клясться не намерен. – И, помолчав, продолжает: – Я хотел этот случай в «Темные аллеи» включить, да раздумал. Он бы детонировал. Слишком уж «макаберно», возмутил бы святош – осквернение могилы. Заклевали бы меня за него. – Бунин произносит «макаберно» так, будто ставит его в кавычки. Он умеет ставить слова в кавычки, произнося их особым образом.
– А по-моему, вы непременно должны написать этот рассказ…
Шаги в коридоре. Дверь открывается. Вера Николаевна входит с немного виноватым видом. Она долго отсутствовала.
– Разве долго? А я и не заметил.
У Веры Николаевны сразу меняется выражение лица. Она пожимает мне руку.
– А ветчину не забыла купить? – накидывается на нее Бунин.
Она протянула ему сверток, и он торопливо разворачивает его и шумно одобряет ветчину:
– Отличная! Сочная! Чуть с жирком, как я люблю. Молодец, Вера!
Она улыбается и за его спиной кивает мне заговорщически. Мы обе понимаем. Ветчина хороша оттого, что Бунин пришел в хорошее настроение. А мог бы и пробурчать: «Дрянь. Покупать не умеешь. Зря деньги тратишь. Не стану есть!» Что, впрочем, не помешало бы ему съесть ее всю, до последнего кусочка.
С ветчиной у Бунина сложные отношения и счеты. Еще до войны доктор однажды предписал ему есть ветчину за утренним завтраком. Прислугу Бунины никогда не держали, и Вера Николаевна, чтобы не ходить с раннего утра за ветчиной, решила покупать ее с вечера. Но Бунин просыпался ночью, шел на кухню и съедал ветчину. Так продолжалось с неделю, Вера Николаевна стала прятать ветчину в самые неожиданные места – то в кастрюле, то в книжном шкафу. Но Бунин постоянно находил ее и съедал. Как-то ей все же удалось спрятать ее так, что он не мог ее найти. Но толку из этого не получилось. Бунин разбудил Веру Николаевну среди ночи: «Вера, где ветчина? Черт знает что такое! Полтора часа ищу», – и Вера Николаевна, вскочив с постели, достала ветчину из укромного места за рамой картины и безропотно отдала ее Бунину.
А со следующего же утра стала вставать на полчаса раньше, чтобы успеть купить ветчину к пробуждению Бунина.
После завтрака Бунин, как он это часто делает, громко стучит в дверь нашей комнаты и сразу входит, не дожидаясь ответа.
Я встаю из-за черного «погребального стола» и спешу ему навстречу. Он, как всегда, церемонно целует мою руку, не снимая при этом широкополой шляпы, и мелкой старческой, шаркающей походкой направляется к креслу у окна, подбирая полы длинного верблюжьего халата.
Он тяжело опускается в кресло. Я смотрю на него. В «ярком, беспощадном свете дня», средиземноморского, ослепительного зимнего дня он кажется очень усталым. И очень старым.
В его по-прежнему зорких, внимательных и холодных глазах появилось несвойственное им выражение терпения и покорности. Синеватые мешки под глазами, горькие морщины по углам тонких, брезгливо сжатых губ, аскетически худые щеки. Нет, никогда он не казался мне таким смертельно усталым и несчастным. И как он бледен. Уж не болен ли он?
Я ставлю перед ним на подоконник пепельницу и осторожно спрашиваю:
– Вы себя хорошо чувствуете сегодня, Иван Алексеевич?
Он возмущенно пожимает плечами:
– Что за дикий вопрос! Я уже забыл, когда я себя хорошо чувствовал. Отвратительно – вот как я, изволите ли видеть, себя чувствую. От-вра-ти-тельно!
Он резко и раздраженно выхватывает пакет табаку из кармана халата и начинает сворачивать папиросу, но, вместо того чтобы закурить, кладет ее в пепельницу рядом с коробкой спичек и говорит, глядя прямо в окно:
– Неужели ни одна добрая душа не вспомнит обо мне? Если бы вы еще любили меня, то не могли бы видеть без негодования ту бесславную жизнь, которой я теперь живу.