На берегах Невы. На берегах Сены. На берегах Леты — страница 148 из 161

молчит об этом. Но меня обмануть трудно. Я уверен, что она любит меня больше всех. Даже больше своей матери.


Бунин смотрит на меня с неподдельным удивлением. Я только что поделилась с ним моим огорчением – три дня бьюсь над концом стихотворения и чувствую себя совершенно бездарной.

– Вот так так. Бездарной? – переспрашивает он. – А вы, оказывается, сомневаетесь в себе. Это хорошо. Очень хорошо. Сомневаться в себе, в своем таланте необходимо. Даже Толстой, и тот… Но вот признаваться другим в этом, особенно братьям-писателям, никак не следует, – поучает меня Бунин. – Помните: скромность ничуть не украшает писателя. Пусть же лучше вас считают гордячкой и даже за спиной подсмеиваются над вами. Я сам многим кажусь гордецом, надутым как индейский петух. И ничего против такого мнения не имею. Хотя на самом деле я часто, в особенности теперь, когда до смерти осталось четыре шага, сомневаюсь в себе. Вижу, что я почти ничего не сделал. Мог, должен был сделать гораздо больше. А теперь поздно. Теперь я бессилен. И как это грустно.

Он задумывается, глядя в огонь.

– Почему не сделал? Не знаю. Не могу объяснить. Но иногда мне кажется, что многое, что я писал, совсем не то. И не так.

Он снова замолкает и продолжает после паузы:

– Слава богу, такие мучительные мысли не часто приходят. Вот ночью, во время бессонницы. А утром вспоминаю, что я совсем недавно написал лучшее во всей моей жизни – «Темные аллеи», – и чувствую гордость. И кто знает – может быть, я еще много лет проживу, окрепну, поздоровею и напишу еще новые «Темные аллеи» – ведь этой темы на десять томов хватит. Я в «Аллеях» ее не исчерпал, а только слегка коснулся, тронул ее. Надо пойти гораздо дальше по «Темным аллеям», в самую глубину их. Без страха и ложного стыда и фарисейства.

Он вдруг обрывает, будто вспомнив обо мне, и продолжает меня учить:

– Нет, никогда никому не говорите, что вы чувствуете себя бесталанной, а то так бесталанной и прослывете. Все с удовольствием вам поверят. И даже пожалеют вас: бедненькая! А как пожалеют – крышка. Надо вызывать зависть, а не жалость. Запомните! Волки загрызают раненого или больного волка. А в нашем волчьем мире приканчивают друг друга жалостью. И презрением. Никогда не признавайтесь в сомнении в своем таланте, – повторяет он наставительно. – Храните это необходимое сомнение в себе на самом дне сознания. Для себя. Это не только драгоценный совет, а и подарок мой вам.

И вдруг, неизвестно отчего, неизвестно на что раздражившись, он продолжает желчно и саркастично:

– Скромность? Подумаешь, тоже добродетель! Достоинство для писателя? Да я просто не верю, что существуют скромные писатели. Притворство одно! Вот Чехов был деликатным, скромным, как красная девушка, – это мнение Толстого. А на самом деле он на всех свысока смотрел, с братом своим, художником, и с его приятелями разговаривать не желал. Презирал их всех. Кроме разве Левитана. Левитан, хоть и еврей, а шибко в гору шел. Впрочем, и с ним у Чехова дружбы не получилось – описал он его в «Попрыгунье». Об остальных писателях и говорить не стоит – все считали и считают себя гениями. Всех грызет зависть, все волки. Только прикидываются овечками. Всех распирает самомнение.

Я протестую:

– Но ведь вы сами, Иван Алексеевич, мне рассказывали о скромности и деликатности Чехова.

Он взмахивает рукой:

– Ну что же из этого, подумаешь. Я не попугай, чтобы повторять всегда одно и то же, как Толстой правильно говорил. Зарубите на своем коротком носу – нечестолюбивых писателей не существует. Вы-то сами, сознайтесь, ведь ох как честолюбивы.

Я киваю:

– Да, очень. И огорчаюсь отсутствием успеха. Только там, в Петербурге, я и знала…

Но он прерывает меня. Ему совсем неинтересны мои петербургские успехи.

– Молодец, что не кривляетесь. А скажите, вы тоже считаете, что я напрасно «угробил» – какое вульгарное слово – Лику?

Я качаю головой:

– Нет, не считаю.

Как-то он с возмущением вспоминал, что одна из парижских дам-меценаток осмелилась сказать ему: «А свою Лику вы, Иван Алексеевич, напрасно угробили. Ведь в действительности эта ваша Панченко, бросив вас, вышла выгодно замуж, устроилась и родила дочь».

– Учить меня вздумала! Нет, какова наглячка!

Я не выдерживаю:

– За что вы ее так? Ведь она, в сущности, ничего страшного не сказала и не сделала. Вспомните, Иван Алексеевич, до чего Чехов был скромен и деликатен – как барышня, по определению Толстого.

– А вы так и поверили? – запальчиво напустился он на меня. – Вы ведь Чехова в глаза даже не видели, а я-то его отлично знал. Чепуха все рассказы о его девичьей скромности! Ложь! Чехов был дьявольски честолюбив, как, впрочем, все писатели. И прекрасно знал себе цену. Вся скромность и деликатность только поза. Он умел ловко притворяться. Скромность шла к его внешности, к его люстриновым пиджакам и пенсне на черной тесемочке. А о дворянах он зря писал. Дворянско-помещичьего быта он совсем не знал. Никогда никаких вишневых садов не существовало. Да он еще этот сад вырубил, хотя вишневые деревья даже на дрова не годятся. Сам все выдумал, и очень неудачно.

О том, что Чехов не знал дворянского быта, я от Бунина не раз уже слыхала, как и о его скромности.

– А вам, Иван Алексеевич, скромность действительно была бы не к лицу.

Он стоит передо мной, держась преувеличенно прямо, гордо закинув голову. Я смотрю на него и вдруг решаюсь сказать то, что давно думаю:

– Но не кажется ли вам, Иван Алексеевич, что и ваша гордость и надменность тоже только поза? Что на самом деле вы гораздо деликатнее и скромнее? И даже немного застенчивы? И только старательно скрываете это?

Он резко поворачивается ко мне:

– То есть позвольте, сударыня. Вы, кажется, тоже начинаете дерзить мне, как та наглячка? С Нобелевским лауреатом следовало бы, пожалуй, попочтительнее.

Я не на шутку пугаюсь. Боже, что я наделала, я обидела его. Теперь он подберет полы своего халата и, шаркая ночными туфлями, уйдет к себе.

– Ради бога, простите. Я шутила.

Но он, вместо того чтобы совершить один из своих «толстовских уходов», как это называет Георгий Иванов, усаживается в кресло.

– Во всяком случае, мнение преоригинальное, – говорит он медленно, – и, если подумать, не лишенное некоторого основания. Кто его знает. Познать себя, сколько ни старайся, трудно. Но до чего вы меня удивили. А с удивления, по Платону, начинается философия.


На Масленицу, как полагается, в «Русском доме» были традиционные блины. Устраивались они в складчину. За пансион в «Русском доме» брали чрезвычайно мало, но зато и кормили впроголодь – без всяких излишеств. Блины, да еще с кетовой икрой, семгой и водкой, в те первые послевоенные годы легко подводились под категорию «излишеств». Бунин ни на какие просьбы и уговоры участвовать в коллективных блинах не поддался и не удостоил своим присутствием масленичный обед.

Все же «блинное повторение», устраиваемое в нашей комнате несколькими «насельниками» «Русского дома», он обещал посетить.

– Но предупреждаю, испорчу вам все. У меня настроение собачье. И есть ничего не стану. И одеваться из-за ваших дурацких блинов не намерен, приду в халате. Но раз вы настаиваете – приду. А там уж пеняйте на себя.

В назначенный день он действительно пришел. Даже раньше назначенного часа, когда хорошенькая Гэдди, подвязав передник, жарила блины на маленькой спиртовке. Он скептически оглядел накрытый белыми листами бумаги вместо скатерти «погребальный» стол и заявил:

– Думаете, удадутся у вас блины? Как бы не так. Бросьте, Гэдди, ничего у вас не получится. Бросьте. Так черт яйцо на печке пек.

Но Гэдди, мило улыбаясь ему, продолжала весело хозяйничать, не обращая внимания на его воркотню.

К Гэдди Бунин был слегка неравнодушен, как, впрочем, ко многим молодым, хорошеньким женщинам. Вера Николаевна не только не ревновала, но даже поощряла его «увлечения».

– Пусть, ведь это хоть немного развлечет его. Яну необходимо общество молодых женщин, которые ему нравятся. – В верность Бунина она верила свято и нерушимо. – Ян даже в мыслях мне ни разу не изменил, хотя бог знает что про него злые языки рассказывают, – часто повторяла она.

К Гэдди она относилась очень хорошо и даже приглашала ее поселиться у них, если Гэдди приедет в Париж.

– У нее такой легкий, веселый, ровный характер. И она так женственна! Это как раз то, что больше всего нравится Яну. И она очень хозяйственна, не то что я, – объясняла она.

Сама Вера Николаевна – она это прекрасно сознавала – была начисто лишена хозяйственных способностей и не умела, да и не стремилась создать у себя дома хоть какое-нибудь подобие уюта. Даже после получения Нобелевской премии, когда средств было достаточно, они остались жить в довольно жалкой меблированной квартире, занимаемой ими и прежде, на 1, рю Оффенбах, превратив ее только из «меблированной» в квартиру по контракту, не сменив мебели и ничем решительно не украсив ее.

Бунин, усевшись в кресло у стола и мешая мне расставлять закуски и рюмки, хмуро следил за нашими с Гэдди и Георгием Ивановым хлопотами.

– Охота вам! Подумаешь, был кот – с печки упал! Бросьте!

Но нам «была охота», и мы продолжали хлопотать. Блины, несмотря на предсказания Бунина, вполне удались. Гости ели и хвалили.

Бунин, сидя в кресле на главном месте перед пустой тарелкой, с брезгливым удивлением наблюдал за тем, как быстро уменьшается стойка блинов, и вдруг, подняв вилку, потянулся к ней, ткнул вилкой в блин и положил его на свою тарелку.

– Э, да так мне не останется ни блина, ни икры, ни водки!

– Подождите, Иван Алексеевич, я вам сейчас свежий спеку, эти уже остыли, – заволновалась Гэдди.

– Свежие второй порцией. И этот отличный. – Бунин, забыв о своем твердом намерении ничего не есть, уже поливает блин маслом, накладывает на него икру и сметану и прикрывает вторым блином. – А ну-ка налейте!

Я наливаю ему рюмку водки, и он с явным удовольствием принимается за «блинопоглощение».