На берегах Невы. На берегах Сены. На берегах Леты — страница 149 из 161

И неожиданно – для других, а не для меня – ведь я нисколько не сомневалась, что этим и кончится, – он превращается в приятнейшего гостя, радующего меня, хозяйку хлебосольную, отличным аппетитом, очаровывающего всех слушателей несмолкаемыми рассказами.

Он вспомнил масленичную «Вербу», разыграл несколько сценок из нее, изображая всех: и зрителей-зевак, и знатных господ, глазеющих на народное гулянье, и зазывателей балаганов, и продавцов. Все так магически живо, будто мы, сидящие за столом, вдруг очутились на «Вербе» и это нам предлагают увидеть «Александровскую колонну в натуральности своей» и купить умирающую тещу или чертика в коробочке. Так неудачно начавшиеся по вине Бунина блины превратились, благодаря Бунину же, в одно из самых приятных воспоминаний пансионеров «Русского дома». «Блины с Буниным» остались у них надолго в памяти.

Как-то в Нью-Йорке, на моем вечере, когда я в перерыве надписывала свои «На берегах Невы», ко мне подошла пожилая дама и сказала мне:

– А ведь мы с вами знакомы. Мы вместе жили в Жуан-ле-Пэн в «Русском доме». Помните? Ах, как там чудесно было! Помните блины с Буниным?

Из всего «чудесного», пережитого ею в Жуан-ле-Пэн, самым чудесным для нее явно остались эти «блины с Буниным».

То, что Бунин был особенный человек, чувствовали многие, почти все.

Мы с ним однажды зашли купить пирожные в кондитерскую Коклена на углу Пасси, где я бывала довольно часто.

В следующее мое посещение меня спросила, смущаясь, кассирша:

– Простите, пожалуйста, но мне очень хочется узнать, кто этот господин, приходивший с вами позавчера?

Я не без гордости ответила:

– Знаменитый русский писатель.

Но ответ мой не произвел на нее должного впечатления.

– Писатель, – разочарованно повторила она. – А я думала, какой-нибудь гран-дюк. Он такой… такой… – И она, не найдя подходящего определения, характеризующего Бунина, принялась отсчитывать мне сдачу.

Мне часто приходилось замечать, что Бунин притягивал к себе взгляды прохожих на улице.

Однажды, говоря о Бунине с Алдановым, очень любившим его и всегда восхищавшимся им, я спросила, замечал ли он это. Алданов закивал радостно, глядя на меня своими большими прелестными глазами, глазами лани, совсем не подходящими к его слегка обрюзгшему лицу:

– Ну еще бы, еще бы, не раз замечал. Иван Алексеевич, даже когда молчит, всегда попадает в центр, в фокус внимания присутствующих. Разве вы сами не чувствуете магнетических волн, идущих от него? Он обладает какой-то особенной гипнотической силой, – убежденно объяснял Алданов. – Он очаровывает собеседников и заставляет их соглашаться с собой. Этот редко встречающийся дар был присущ и Наполеону. У Наполеона он переходил даже, как вы изволите знать, в своего рода демонизм. Ведь Наполеон мог, когда хотел…

Я осторожно вернула Алданова, уже готового пуститься в историческую экскурсию о Наполеоне, к интересующей меня теме о Бунине.

– А вы, Марк Александрович, на себе испытывали обаяние Бунина?

Мой наивный вопрос даже удивил его.

– Ну конечно. Еще бы. Как же иначе? Для меня, когда Бунин в Париже, – (разговор наш происходил в 1930 году, когда Бунин большую часть года проводил в Грассе), – наступают похожие на праздник «бунинские дни». Да, я их так и называю – «бунинские дни». Присутствие Бунина все как-то меняет и украшает. И жить, и дышать становится как-то легче, оттого что он здесь. После каждой встречи, каждого разговора с ним я чувствую себя бодрее, лучше. Будто побывал у моря или в горах. Отдохнул. Помолодел душой. Никто на меня так благотворно не действует, как Иван Алексеевич. У него действительно какая-то магическая власть над душами, умами и сердцами.

Я кивнула, соглашаясь, хотя на себе не испытывала магической власти Бунина.

– Вы правы, Марк Александрович.

Ведь Алданов не только от присутствия Бунина, но просто даже говоря о нем на моих глазах оживился и помолодел. А за минуту до этого он казался таким усталым и грустным.

Да, я в тот день действительно убедилась в магической власти и очаровании Бунина.


– Мне сегодня так скучно, так безнадежно, дико, отчаянно скучно, как уже давно не было, – вздыхает Бунин.

Разве давно? Ведь и в Париже перед отъездом, и тут, в Жуан- ле-Пэн, он не раз уже жаловался мне на дикую, отчаянную скуку. Но я просто говорю:

– Должно быть, от мистраля. Ведь всю ночь ставни хлопали, не давали спать. Мне тоже…

– И вам спать не давали? – оживившись, перебивает он. – Мне почему-то казалось, что вас, как говорится, пушками не разбудишь.

Я качаю головой:

– Нет, совсем нет. Я отвратительно сплю с детства.

– Вот бы не думал. Вы совсем не похожи на бессонную страдалицу. Значит, и вы знаете, какое это мучение.

Я вижу, ему приятно, что я плохо сплю, это как будто утешает его.

Может быть, чтобы привести его в хорошее настроение, мне сейчас следовало бы пожаловаться на горькую судьбу и на всяческие, пусть вымышленные, неприятности, обиды и огорчения? Начать с чего-нибудь вроде – я только кажусь такой веселой и беспечной, на самом деле я очень несчастна, дико одинока и мне все отчаянно надоело. Ах, до чего!..

Но вместо этого я спрашиваю:

– А Гэдди уже была у вас сегодня?

Гэдди, милая и миловидная молодая женщина, недавно приглашенная Роговским заведовать «Русским домом». Вера Николаевна сейчас же поняла, что она, как и я, может стать своего рода «громоотводом», то есть отвлекать Бунина от его черных мыслей. И развлекать его.

Бунин морщится недовольно:

– Была. Но убежала через пять минут хлопотать по хозяйству. Ей всегда некогда.

Понятно – в пять минут ей не удалось развлечь его. Но я располагаю целым утром, и мне это непременно должно удаться. Ведь я обещала Вере Николаевне.

– Неужели вы действительно страдаете с детства бессонницей? – Бунин недоверчиво смотрит на меня. – Нет, я в детстве отлично спал… – Он обрывает и задумывается.

Детство… Детство – прекрасная тема, лучше не найдешь, – чтобы развлечь его.

– Расскажите мне, Иван Алексеевич, какой вы были. Не Алеша Арсеньев, а вы. Ведь вы не совсем такой, как он. У вас, наверное, многое еще в детстве было, о чем вы не писали.

Он кивает:

– Ну конечно. Я уже говорил вам – «Жизнь Арсеньева» вовсе не моя автобиография. Многое неточно, подтасовано, подчищено. Я в детстве был очень добр, гораздо добрее Алеши… Но столько было тяжелого и мучительного уже и тогда…

Нет, о тяжелом, о мучительном не надо ему давать вспоминать, и я говорю быстро:

– Расскажите мне о каком-нибудь вашем особенно добром детском поступке. О самом добром, пожалуйста, Иван Алексеевич, расскажите.

– О самом добром? – Он берет кочергу и начинает медленно и осторожно поправлять дрова в печке. Это хороший знак.

Я жду и знаю, что он уже готов «погрузиться в прошлое», как когда-то говорил Андрей Белый.

И он действительно не заставляет больше просить себя и начинает рассказывать чудесно, как только он один умеет рассказывать, и с явной охотой:

– Самый добрый? Трудно определить, какой из моих тогдашних детских поступков был самым добрым. Все они были добрые. Добрым было и мое отношение к жизни и ко всему окружающему меня. Я все и всех любил – и родителей, и братьев, и сестру, и слуг, и собак, и лошадей, и каждое дерево в саду, каждую птицу на ветках дерева. Я просто дышал любовью и добротой. И как трудно, как тяжело мне дались мои гимназические годы. Будто гора на меня обрушилась и надолго придавила меня. Будто я попал в тюрьму, нет, и в тюрьме, должно быть, легче. В гимназии мне было все отвратительно – главное, идиотская дисциплина – ведь в деревне я рос совершенно свободным, я всегда делал то, что хотел. А вот слушайся беспрекословно, сиди сиднем пять часов в классе.

Это было для меня невыносимо и мучительно. Поселили меня у старообрядца-мещанина. И там мне было даже еще хуже, чем в гимназии. Мы хотя и были бедны, но у нас дома все дышало барством и дворянским изяществом. Стол был всегда красиво и как-то даже парадно накрыт. У нас были почтительные старые слуги, всячески старавшиеся мне угодить, – ведь я был всеобщим любимцем. А в доме старообрядца-мещанина, куда меня поместили нахлебником, царил мрачный, грубый быт: рубцы, от запаха которых меня мутило, подавались на стол прямо в кухонном горшке; я сам должен был чистить свое платье и башмаки и стелить свою постель. Мне казалось, что это унизительно для моего дворянского достоинства. Я знал, что происхожу из знаменитого богатого рода, и гордился этим.

В гимназии я ни с кем из товарищей не сходился. Все это были дети разночинцев с хамскими ухватками. Несмотря на свой общительный нрав, я держался особняком. Я страдал от одиночества, к тому же меня мучила тоска по дому и семье.

Он вздыхает:

– Даже вспомнить тяжело, как я тогда тосковал. И тут-то я, пожалуй, и совершил свой самый добрый поступок. Вот как это было.

Однажды зимой, в сретенский лютый мороз, я возвращался из гимназии по почти безлюдным улицам. Градусов пятнадцать ниже нуля – все по домам попрятались, никто без крайней нужды носа на улицу не высунет! И вдруг вижу мальчика-нищего. Стоит он возле обледенелой, в ледяных сосульках водосточной трубы, в рваном, коротком рыжем балахончике, сам рыжий, веснушчатый, лицо бледное до голубизны. Я смотрю на него, и у меня сердце екнуло. Чем-то, не знаю уже чем, напомнил он мне моего любимого теленка Бычка, белого с рыжими пятнами. Ну совсем мой теленок. А он протянул ко мне тощую, голую до плеча руку и жалобно пропел охрипшим голоском: «Подайте, Христа ради, сиротке копеечку!»

Копеечки у меня не было. Рубль, который я ежемесячно получал от отца, я уже успел истратить. Но так жалко мне его стало, что я, долго не размышляя, бросил ранец на тротуар – тогда еще школьники ранцы на спине носили, – расстегнул торопливо металлические пуговицы, снял шинель и протягиваю ее ему. «На, возьми! Надень скорее! Не то замерзнешь». Он смотрит на меня ошалелыми, голубыми, телячьими глазами, но шинельки не берет. «Да бери же! – кричу я. – Бери! Я тебе дарю! – И сую ему шинель в руки. – Надень!»