На берегах Невы. На берегах Сены. На берегах Леты — страница 155 из 161

– Я не пью и не курю. Нужен же и мне какой-нибудь порок. Вот я и стал «неумеренным кофепийцем», – объясняет он.

И сейчас мы, как всегда, снова сидим в кафе.

– Когда мы вернемся домой, я прочту вам свою новую статью, – говорит он.

Я изумлена:

– Неужели вы уже написали ее? – Ведь только вчера вечером в поезде, увозившем нас из Парижа, он сообщил мне, что собирается «заняться Шестовым». И вот она уже готова. – До чего вы трудолюбивы!

Он качает головой:

– Ну нет! Я совсем не трудолюбив. Я даже ленив от природы. Но я просто не могу не исполнить, не сделать немедленно то, что надо, то, что решил. Тут же отвечаю на письма, всегда пишу статьи в срок и даже впрок. Никогда ничего не откладываю на завтра. Никаких «Morgen, Morgen, nur nicht heute»[119]. Этим я обязан своей немецкой фрейлейн Марихен. И как я за это благодарен ей!

Он, склонив голову набок, улыбаясь, смотрит вдаль. По изменившемуся выражению глаз мне ясно, что он готов «нырнуть в прошлое», и я, чтобы облегчить ему этот «нырок», задаю «наводящий вопрос»:

– Вы уже в детстве решили стать поэтом?

Он отвечает с явной охотой:

– Нет. В раннем детстве я хотел стать городовым и управлять уличным движением, а когда подрос, решил, что буду ученым и археологом. Я увлекался древней историей. В мои годы в гимназии уже не преподавали греческого, и я брал частные уроки. Я увлекался классической поэзией. У меня была великолепная память, все, что я читал, отпечатывалось в моей голове. А просодия мне далась очень легко. Я стал переводить гекзаметрами древних поэтов. А на выпускном экзамене со мной даже произошел забавный случай… – Он вдруг остановился. – Но вам, должно быть, скучно слушать меня. Вы ведь терпеть не можете воспоминаний о «золотом детстве» или же о «золотой юности».

– Нет-нет, продолжайте! Мне надоедают только скучные, стереотипные воспоминания. А вас я с удовольствием слушаю, – совершенно искренне убеждаю я его.

И он, успокоившись, продолжает:

– Так вот, на выпускном экзамене по латыни в присутствии попечителя учебного округа я вытянул билет о Горации и без запинки прочел наизусть его оду «Похвала старости». Попечитель выслушал меня, одобрительно кивая головой: «А теперь переведите то, что вы так хорошо продекламировали». И я прочел мой собственный перевод этой оды. Попечитель кивал все более одобрительно: «Отличный перевод. Чей это? Я что-то не помню». – «Мой», – отвечал я. «Ваш? Не может быть. Неужели?» – воскликнул он. У него даже пенсне соскочило с носа. Учитель поспешил мне на помощь, рассыпаясь в похвалах своему лучшему за всю его педагогическую карьеру ученику. А попечитель, отпуская меня, торжественно заявил:

– Вы далеко пойдете, молодой человек. Вы затмите самого Гнедича!

Это был мой первый литературный успех. Конечно, я очень гордился им. Но карьера Гнедича и вообще поэзия не соблазняли меня. Поэтом я себя почувствовал только после революции. Я все еще хотел тогда стать археологом. Страсть к археологии мне внушил мой любимый дядя-археолог. Я проводил все свои свободные дни с ним в его особняке, похожем на музей, разглядывая его сокровища, слушая его рассказы о раскопках в Азии, в Греции и мечтая о том времени, когда я смогу их производить вместе с ним.

Мне было шестнадцать лет, когда он неожиданно скончался, оставив мне одному все свое очень большое состояние, чтобы я мог, не заботясь ни о чем, продолжать его дело. Но это как снег на голову свалившееся на меня богатство не изменило моей жизни. Я только завел себе собственную лошадь и экипаж и стал ездить, а не ходить в гимназию, да еще ежедневно покупать шоколад и угощать им всех родных и домашних, в том числе и моего тигрового кота, проявлявшего противоестественные вкусы в отношении шоколада. Это был чудо-кот, необычайно умный, даже мудрый, страшно важный, чувствовавший себя хозяином дома. Звали его Васко да Гама. Правда, в начале своего скромного существования на кухне он, как полагается, назывался попросту Васька; но, переселившись в барские хоромы, был переименован мною в Васко да Гама. Я ждал, что он непременно прославится, обогнет каким-то образом мыс Доброй Надежды или совершит что-нибудь вроде того. Удалось ему это или нет, мне неизвестно. Он остался в России, когда я ее покинул, и вестей мне о себе никогда, «к сожалению», не давал…


Терапиано – великий «котофил», по его собственному определению. О котах он может говорить часами. Даже во мне, довольно равнодушной к ним, что отчасти объясняется тем, что у меня никогда ни одного представителя кошачьего мира, кроме «лукоморного кота», живущего в моих стихах, не было, – он сумел возбудить интерес к ним. Он, как многие поэты и писатели, испытывает страсть к котам и согласен с Колетт, утверждавшей, что в Древнем Египте котов не только считали богами, но что тогда они действительно были богами. По его мнению, в них сохранилось еще и сейчас что-то божественное.

– Они – мистические существа и посланы людям в утешение, – говорит он. И произносит целый панегирик котам.

– А вам известно, что Тэффи писала стихи о котах? – спрашиваю я.

– Ну еще бы. У нее был целый кошачий эпос. Я особенно люблю ее прелестную «Белолапку». – И он с увлечением читает мне ее наизусть:

                                    Белолапка-серокошка

                                    Раз уселась на окошко,

                                    А по улице идет

                                    Очень важный тигрокот.

                                    Увидал он белолапку —

                                    Скок! И хвать ее в охапку,

                                    Под себя ее подмял

                                    Тигрокот, ну и нахал!

Просто чудесно. Какое мастерство! Ни одного лишнего слова. Из-за этой «Белолапки» мне иногда даже кажется, что я был слишком строг, несмотря на ее ужасающие безвкусные «Драгоценные камни» и «Слезы души», к ее стихотворству, раз она смогла так написать. Впрочем, у Тэффи была кошка, и это она ее, должно быть, вдохновляла. – И с грустью добавляет: – До чего мне здесь в Ганьи не хватает кота! – Он встает. – Мне надо идти домой, а то я не успею прочесть вам свою статью до обеда. – И мы уходим…


Теперь, оглядываясь назад, я ясно вижу, что тот день, когда мы втроем сидели в саду, был последним светлым днем жизни Терапиано. Но тогда я не услышала тяжкой поступи надвигающегося на него рока, не увидела гибели, уже стоявшей за его плечами. Прошли годы, но никто мне его не заменил и не заменит.

* * *

В Русской консерватории сегодня мой вечер поэзии. Мы с Юрием Константиновичем Терапиано только что приехали из Ганьи и направляемся к вешалке. Народу в вестибюле собралось порядочно. Терапиано помогает мне снять пальто. В это время ко мне подходит элегантный пожилой господин с маленькой бородкой. «Горбов, – представляется он, поклонившись, и протягивает мне конверт. – Абрам Осипович Гукасов просил меня передать вам 100 франков». Я отказываюсь: «Я послала ему бесплатный пригласительный билет». Но Горбов настаивает: «Абрам Осипович будет обижен, и 100 франков на улице не валяются», – добавляет он с улыбкой. Приходится согласиться. Да и в самом деле, деньги на улице не валяются…

Вечер прошел удачно. Было много аплодисментов и много цветов. Цветы я раздала присутствующим и хотела одну розу подарить Горбову, но в этот вечер его больше не видела.

Так состоялось мое первое знакомство с Яковом Николаевичем. Это было в 1963 году. Никакого предчувствия я в тот вечер не имела и не думала, что эта встреча будет для меня иметь какое-то значение. О существовании русско-французского писателя Горбова я знала, конечно, и раньше, а он позже признался мне, что буквально влюбился в мою «Изольду», написанную в 1929 году. С этой книжкой он не расставался, она побывала с ним даже на фронте, куда он отправился в 1940 году, вступив добровольцем во французскую армию. «Изольда» приняла участие и в одном бою, где Яков Николаевич был ранен, и на ней остались пятна крови…

Через неделю в журнале «Возрождение» появилась лестного содержания заметка о моем вечере, подписанная Горбовым. Я не сочла нужным его за нее поблагодарить. В это время я вела переговоры с Гукасовым о своем вступлении в журнал «Возрождение» в роли «эминанс гриз»[120]. Я хотела, чтобы такой финансово-обеспеченный журнал стоял бы на должной высоте в литературном отношении, чего на самом деле не было. Я предлагала расширить журнал, пригласив сотрудничать таких русских писателей, пишущих по-французски, как Труайя и др., а также русских американцев, и освободиться от сотрудников, не представляющих настоящей ценности. Для Гукасова я была настоящей находкой, идеальной сотрудницей. Во-первых, я не требовала вознаграждения (а надо сказать, что Гукасов был сказочно скуп), во-вторых, я знала английский язык, что в его глазах почему-то было большим плюсом. Из этого предприятия, однако, ничего не вышло. Засевшая в журнале братия, боясь перемен, приняла меня в штыки. Воевать с ними я не собиралась и решила отойти. Единственно, кто меня там поддерживал и был на моей стороне, – это Яков Николаевич. Я несколько раз с ним завтракала в ресторане, по его любезному приглашению, и мы с ним договорились устроить два вечера русской поэзии, пригласив к участию поэтов из Америки. Конечно, и тут не обошлось без трений. Многие неприглашенные мне этого простить не могли до конца жизни.

Гукасов умер. «Возрождение» закрылось, так как он не оставил средств для его дальнейшего существования. С Горбовым я долго не встречалась. Напомнил о нем Терапиано. Однажды, вернувшись из Шелль, где он навестил разбитого параличом поэта Мамченко, он мне сказал, что встретил там Горбова и ужаснулся его виду. Он осунулся, оброс седой бородой, одет неряшливо в какой-то старый поношенный костюм и ежедневно ездит из Парижа в Шелль. Целыми днями просиживает со своей потерявшей рассудок женой или водит ее под руку по саду… Я содрогнулась, представив себе эту ка