На берегах Невы. На берегах Сены. На берегах Леты — страница 159 из 161

Предупредив, что я больна свинкой, мама послала за мной, и я, поднявшись с постели, вышла к ним в халате.

– Скажите, – обратилась ко мне дама, – любите ли вы Ц.?

И я выпалила хрипло:

– Терпеть не могу! Пусть не пристает ко мне больше.

Мама развела руками:

– Вот, слышали? Мы с мужем тут ни при чем.

– Что же он мне такое говорил? Он сейчас ведь ждет ответа у меня дома… Бедный! бедный!


Но этим дело не кончилось. Он по-прежнему стал поджидать меня по вечерам у дверей дома. Служанка, провожавшая меня, говорила маме:

– Этот, который любит барышню, может ведь ее украсть. Я боюсь. Хорошо, если бы ее встречал брат или еще кто-то.

Тут мы узнали от одного приятеля Ц., что у него дома, в углу, устроен род алтаря и на нем чучело в красном платье (а на мне в тот рождественский вечер было красное плиссированное платье) и что он утром и вечером поклоняется этому истукану. Отец тогда сказал, что неизвестно, сошел он с ума от любви или же влюбился, потому что был сумасшедшим.

Письма мне и моим родителям все продолжали приходить. Но, перестав давать уроки брату, он неожиданно уехал из Риги. Из его писем выяснилось, что он хотел изучать в Швейцарии иностранные языки, чтобы быть достойным меня во всех отношениях.

– Ну и слава богу! – вздохнул отец.

На этом, кажется, все и кончилось. А вскоре началась война, мы переехали в Петербург, и больше я об этом Ц. никогда не слышала.

IV

Меня часто спрашивают, кто напечатал мои стихи впервые и кому я этим обязана: Гумилеву или Георгию Иванову. Но на самом деле ни тому ни другому, а как это ни странно, самой себе.

Мы уже жили в Петербурге. Была революция. Гуляя по городу с моим двоюродным братом Сергеем (который был тогда уже моим мужем, но об этом позднее), я увидела на углу Морской улицы барышню в котиковой шубке и замшевых сапожках, с большой кипой газет, которые она и продавала. Это так меня взволновало, что, вернувшись домой, я сразу написала (а вообще, я писала стихи с детства) стих, начинавшийся так:

                         Вы стоите в котиковой шубке,

                         В замшевых сапожках на углу Морской.

                         Кажетесь такой вы тоненькой и хрупкой,

                         Маленькая девочка с игрушечной душой.

Закончив стихотворение, я тут же решила послать его в тогдашнюю газету «Эхо». Володя смеялся:

– Так и напечатают: держи карман шире!


Но через три или четыре дня вдруг приносят мне газету с этим стихотворением, красовавшимся на видном месте. В тот же день я получила письмо из «Эха» с просьбой прислать новые стихи и приглашением прийти познакомиться.

Я просто обезумела от счастья. Первый раз я получила подтверждение того, что я настоящий поэт. Я прыгала с дивана на кресло, с кресла на стул и бесновалась, несмотря на крики мамы о том, что я сломаю себе спину. Мне хотелось от восторга выброситься из окна и рассыпаться искрами по тротуару. Такого восторга я больше никогда не переживала.

К тому времени, как я уже сказала, я была замужем. Вышла я замуж по желанию моего отца, боявшегося меня оставлять на «съедение волкам» (так он называл моих юных поклонников). Мы тогда уже жили на Бассейной, 60, и мой отец собирался уезжать в Ригу. Я училась в институте «Живого слова» и уезжать ни за что не хотела. В женихи он мне выбрал моего двоюродного брата Сергея Попова, бывшего тогда уже богатым государственным нотариусом. А был это 1918 год.

Поповой я никак не соглашалась стать и сказала, что выйду замуж при условии, что у меня будет девичья фамилия моей матери – Одоевцева. Сергей с восторгом на все согласился, так как с детства был ко мне неравнодушен. И мы действительно повенчались в церкви у Пяти Углов. Брак этот был чисто фиктивный, и мне был обещан развод, когда мне заблагорассудится. Жилось мне очень хорошо. В то нелегкое время Сергей зарабатывал очень большие деньги и невероятно разбогател.

Об этом «браке» я бы никогда не упомянула, если бы Н. Берберова в своих воспоминаниях, в примечании, не написала, что я Одоевцева по фамилии моего первого мужа, присяжного поверенного Одоевцева, и тем самым не создала никогда не существовавшего на свете человека.


Георгий Иванов взял с меня слово никогда об этом «браке» не упоминать, желая всегда считаться моим первым мужем. Но я нисколько не сержусь на Н. Берберову и даже благодарна ей за сотворение Сергея Александровича Одоевцева: ведь это обстоятельство все равно когда-то открылось бы и вышло, что я что-то скрываю.

V

Я от природы существо очень благодарное. Правда, добра в жизни у меня было мало. Конечно, не считая добром то, что делают друг для друга влюбленные. Я прекрасно знаю, что сегодня они готовы разориться и даже пожертвовать своей жизнью, но, влюбившись в другую или другого, завтра могут выбросить вас в окно. Поэтому все, что делают влюбленные, не имеет никакого отношения к добру. Но вот случай, за который я за все эти годы так и не собралась поблагодарить.

Это было весной 21-го года. Я тороплюсь. Я кончаю свою поэму «Саламандра», которую должна читать сегодня вечером в Цехе. Не хватает еще последней строфы. Мне очень хочется есть. Конечно, я могу зайти в Дом литераторов на той же Бассейной и съесть там полагающуюся мне пшенную кашу. Но я все откладываю: мне хочется закончить поэму. Время идет. А я все никак не могу справиться. Но вот я закончила наконец и одеваюсь, чтобы идти в Цех. По дороге туда я решила все-таки забежать в Дом литераторов и съесть полагающуюся мне кашу. Смотрю на часы. Уже без четверти восемь. И я, махнув мысленно рукой, отказываюсь от своей каши и бегу в Цех. Ничего, теперь ведь начался нэп, и во время заседания Цеха нам дают стакан чая и большое пирожное эклер. Я его уже себе представляю, какое оно вкусное, и стараюсь не жалеть о несъеденной каше. В Цех я, как и думала, опаздываю. В прихожей снимаю шубку и сталкиваюсь с Малкиной, сестрой поэта Рождественского, молодой студенткой медицинского факультета. Я с ней слегка знакома, как и со всеми обитателями Дома искусства, но не более того. Поэзией она не интересуется, и на вечерах она не бывает, и я с ней ни разу не разговаривала. Она взглянула на меня и вскрикнула:

– Одоевцева, вы же голодны! Вы зверски голодны!

– Нет, я совсем не голодна и, перед тем как идти сюда, дома хорошенько закусила.

Признаться в том, что я голодна, мне кажется совершенно невозможно, оскорбительно.

– Врете, – сказала она, – так я вам и поверила. Вы зверски голодны, я по глазам вижу.

Я отвожу взгляд:

– Ничего подобного. Выдумаете тоже.

И бегу в Цех.

Заседание Цеха уже началось. Гумилев уже предлагает читать стихи, которые будут сейчас разбирать. Я усаживаюсь на свое место. Дверь вдруг отворяется.

– Одоевцева, на минуту.

Гумилев недовольно морщится. Он не любит, чтобы чем-нибудь нарушали заседание.

– Что ж, идите, – все же говорит он.

Я выхожу из Цеха в полном недоумении. Малкина крепко берет меня за руку и ведет.

– Куда? – спрашиваю я.

Но она, не отвечая, ведет меня на кухню. В кухне она закрывает дверь на ключ и кладет его в карман.

– Рыпайтесь не рыпайтесь, не уйдете, пока не съедите этого.

Она поднимает крышку и вынимает из кастрюли большой кусок вареного мяса и, положив его на тарелку, режет пополам.

– Пока все не съедите, не уйдете.

Я растерянно моргаю.

Упоительный запах вареного мяса ударяет мне в нос, и я чувствую, что, даже если дверь была бы не заперта, у меня бы не хватило сил отказаться. Я сажусь за стол и начинаю есть с наслаждением. Она с удовольствием смотрит на меня и улыбается и тоже начинает есть.

– Ну вот, – говорит она, когда я съела все до последней крошки, – теперь можете идти.

– Спасибо. Я никогда этого не забуду, – растерянно говорю я.

Она отпирает дверь.

– Благодарностей не надо. Всего хорошего.


Я снова иду в Цех.

Мне кажется, что чувство сытости меняет все кругом, и походка у меня гораздо тверже. И я, подняв голову, гордо вхожу в Цех.

За это время уже разобрали несколько стихотворений. Но я не слишком опоздала. Сейчас должен читать Лозинский, а потом я, и в конце – Гумилев. Все остальные уже читали, и их уже разбирали. Лозинский читает стихи, которые мне страшно понравились, и я запомнила их на всю жизнь.

Последним читает Гумилев свою «Деву-птицу», написанную по рифмовнику, чем он очень гордится.

Ну вот, стихи кончились, и сейчас дадут чай с эклерами. Неллихен сегодня отсутствует, и один эклер оказался лишним. Гумилев предлагает отдать его автору лучших стихов, прочитанных сегодня. Начинается голосование. Все голосуют за стихи Гумилева, исключая Лозинского, подавшего голос за мою «Саламандру», и меня, подавшую голос за стихи Лозинского. Гумилев недовольно морщится и, чувствуя свою правоту, берет эклер и кладет его себе на тарелку. И прекрасно. Я могла бы отдать ему и свой эклер. Я так сыта, что отношусь к этому почти безразлично.

Эта «Дева-птица» мне и тогда уже казалась неуклюжей и никак не заслуживающей награды. Описание птицы и пастуха, который насилует эту Деву-птицу, было мне неприятно:

                                 Что делает, сам не знает.

                                 Грубые его колени

                                 Нежные перья ломают.

Я еще теперь удивляюсь этой муштровке. Все понимали, что «Дева-птица» – это неудача, но сказать об этом Гумилеву никто не смел, потому что влияние его личности так всех давило, что никто и пикнуть не смел. И если бы Гумилев не умер так рано, то, возможно, поэзия пошла бы по другому руслу, ибо он уже сам отходил от акмеизма («Цыгане» и т. д.).

Русская мысль (Париж). 1990. № 3853.

VI

Еще один миф, который я хочу развенчать, – о «бессмертной» влюбленности в меня Н. Гумилева.