Сегодня Чуковский особенно в ударе. С какой убедительностью он предостерегает поэтов от опасности, подобно Маяковскому, перегружать стихи парадоксами, вычурными образами, метафорами. Необходимо помнить о шкале читательской восприимчивости. За пределом ее сколько чудес или ужасов ни нагромождай, до читателя они «не дойдут».
Но Маяковский неистово, щедро забрасывает читателя все новыми и новыми диковинками.
– Хотите, – громогласно вопрошает Чуковский, подражая трубному голосу Маяковского, —
– Хотите, выну из левого глаза
Целую цветущую рощу?
И вдруг, весь съежившись, безнадежно машет рукой, отвечая сонно:
– Вынимай что хочешь. Мне все равно. Я устал.
Чуковский непередаваемо изображает этот диалог Маяковского с читателем, и класс так грохочет и рокочет от смеха, что даже подвески хрустальных люстр начинают заливчато позванивать и перекликаться.
После лекции мы, как всегда, не спешим расходиться. Никто не торопится домой. Тут, в Доме искусств, в Диске, мы чувствуем себя гораздо больше «дома», чем в собственных нетопленых квартирах.
Ко мне подбегает стриженая как мальчик Ада Оношкович-Яцына, лучшая и любимейшая ученица Лозинского, автор стихотворения:
– Я иду с своей судьбой не в ногу
На высоких каблучках французских,
Я устало села на дорогу,
Пусть судьба уходит – мне не жалко, —
которое, к моему негодованию, часто приписывают мне – неизвестно почему.
– Как хорошо, что вы пришли. Я даже звонила вам по телефону, да вас уже не было. У нас – конкурс вольса.
– Вальса, – поправляю я.
– Нет, не вальса, а вольса.
И Ада сбивчиво и торопливо рассказывает мне, что вчера, во время класса переводов, Лозинский, объясняя строку дю Белле: «опьянев от пьянящего танца», сообщил им, что речь шла о вольсе, из которого впоследствии вышел вальс. Вольс танцевали при французском дворе, танцевали его и на свадьбе Генриха Наваррского с Маргаритой Валуа, и только Людовик XIII наложил на него запрет.
Начиналось чем-то вроде польки, но через несколько тактов кавалер должен был приподнять свою даму, продолжая кружить ее. Танец этот требовал большой силы и ловкости и вызвал моду дамских подвязок, украшенных драгоценными камнями.
Вольсом заинтересовались в Студии, и студисты стали сейчас же упражняться в нем. Но никому из танцоров не удалось приподнять свою даму. Услышав о вольсе, Николай Оцуп сейчас же решил, что он отлично протанцует его, и предложил мне быть его партнершей, должно быть, из-за моей крайней «легковесности».
И вот в столовой, пустующей в эти послеобеденные часы, мы с Оцупом начинаем кружиться по паркету все быстрей и быстрей. Я крепко держу его за шею обеими руками. Толчок, и я чувствую, что отделяюсь от земли, и от страха закрываю глаза. Мне кажется, что он упадет вместе со мной или уронит меня и я сломаю себе спину. Мне так страшно, что я даже не могу кричать. Но он продолжает кружиться и кружить меня.
– Видите, так отлично выходит, – говорит он над самым моим ухом. – И совсем не трудно. Могу еще сколько угодно…
И я начинаю смеяться, но все же не решаюсь открыть глаза. И вдруг – резкий толчок. Оцуп выпускает меня из рук. У меня кружится голова, я с трудом удерживаюсь на ногах.
Отчего все вдруг замолчали? Отчего у Оцупа такое растерянное лицо?
Я поворачиваюсь и вижу – в дверях стоит Блок и серьезно и внимательно смотрит на эту дикую сцену.
– Что же вы перестали танцевать? – говорит он глухо и медленно. – Разве я уж такое страшилище? Я очень люблю, когда веселятся, когда смеются и танцуют. Я и сам бываю очень веселый.
Я готова умереть на месте, провалиться в преисподнюю, навсегда исчезнуть. Боже, какой позор!
Но Оцуп уже идет здороваться с Блоком и что-то объясняет ему.
– Очень красиво, – говорит Блок. – Как балет. В танцах не только прелесть, но и мудрость. Танцы – важнее философии. Следовало бы каждый день танцевать.
Все обступают Блока.
– А вы, Александр Александрович, любите танцевать? – спрашивает Ада Оношкович-Яцына.
– Нет, – серьезно отвечает он ей. – Я не танцую, к сожалению. Мною всегда владел дух тяжести. А для танцев надо быть легким. Надо, чтобы душа была легкая. И чувства. И мысли.
Все наперебой задают ему вопросы. И он отвечает им.
Я стою одна, совсем близко от двери. Шаг, и я уже за порогом. Я бегу. Я уже далеко. Я уже не слышу голосов.
Я останавливаюсь и прихожу в себя.
Ведь, в сущности, ничего непоправимого не произошло. Ну да, у меня был, должно быть, ужасно глупый вид, когда я летала с закрытыми глазами в воздухе и еще так идиотски смеялась. Но он, наверно, не обратил внимания. Он там, он разговаривает так просто со всеми. Мне хочется вернуться. Но я бегу все дальше и останавливаюсь только в писательском коридоре.
Вот дверь комнаты Лозинского, а рядом живет Мандельштам. Мандельштам… Я вернусь вместе с ним – и все будет в порядке. Я стучу в дверь Мандельштама.
– Entrez!
Почему – «entrez», a не «входите», – ведь мы не во Франции. Но мне некогда подумать об этом. Я открываю дверь и вхожу в многоугольную комнату Мандельштама.
Она полна дыма и чада. Мандельштам сидит перед печкой на корточках среди разбросанных поленьев и обугленных газет.
– Осип Эмильевич, что у вас тут?
Он смотрит на меня отсутствующим взглядом. Глаза его красны и воспалены.
– Подумайте только. Чуть пожар не произошел. Я хотел разжечь проклятые мокрые дрова. Плеснул в печку керосину. А огонь полохнул обратно, и газеты загорелись. Еле потушил. А то бы я сгорел, как белая страница.
«Немного дыма и немного пепла» – вот все, что от меня осталось бы. Вам, наверно, смешно, – неожиданно негодует он. – Вы здесь все привыкли надо всем смеяться. А мне тошно. Я не кочегар. И не ведьма. Я не умею обращаться с огнем. Меня никто не жалеет…
Нет, мне совсем не смешно. Но и не жаль Мандельштама. Я думаю только о том, чтобы скорее вернуться в столовую, к Блоку.
– Бросьте печку. Пойдем. Я пришла за вами. Пойдем в столовую. Там Блок.
Мандельштам вскакивает.
– Блок здесь? Пойдем, пойдем!
Я подхожу к зеркальному шкафу и поправляю растрепавшиеся волосы и съехавший на сторону бант.
Мандельштам, стоя за моей спиной, тоже смотрится в зеркало и проводит рукой по подбородку и щекам, поросшим рыжим пухом.
– Я не брился сегодня. Может быть, побриться? Как вы думаете?
– Не надо! – уверенно говорю я. – Совсем не заметно.
– Подождите, я только галстук перевяжу. Мигом! – Он начинает суетиться. Достает из ящика ночного столика помятый синий галстук в крапинках.
– Хорошо бы его выгладить. Да у меня утюга нет.
Я убеждаю его, что зеленый, который на нем, гораздо красивее.
– Разве красивее? Артур Лурье находит, что галстук в крапинку элегантнее всего, а он arbiter elegantiarum[34]. Может быть, переодеть пиджак? Надеть клетчатый? А?
– Бросьте, Осип Эмильевич, Блок ведь не дама вашего сердца. Ему безразлично, какой на вас пиджак. Идем скорее, – тороплю я его.
– Да, конечно, ему безразлично, – соглашается он и протягивает мне щетку. Я смахиваю с него пепел.
Мы наконец идем в столовую.
Мандельштам волнуется.
– Я с того вечера в клубе поэтов не видел Александра Александровича. Мне о многом, об очень многом хочется с ним поговорить. Но ведь так трудно заставить его говорить.
Я успокаиваю Мандельштама:
– Сегодня он очень разговорчивый. Вот увидите сами.
Но увидеть ему не удалось. Когда мы пришли в столовую, Блока там уже не было. Чуковский увел его с собой, к великому огорчению студистов.
– Куда вы пропали? – накидывается на меня Оцуп. – Блок спрашивал о вас. Я сказал, что вы ушли домой. Он просил вам кланяться. И жалел…
Нет, конечно, он не жалел. Он сказал это только из вежливости. Но я-то, – о господи, – я-то до чего жалела!
Приглашение на «Торжественное собрание в 84‐ю годовщину смерти Пушкина» в Доме литераторов получить было нелегко.
Из-за недостатка места число приглашений было крайне ограничено – в расчете на одну лишь «элиту».
Заведующие Домом литераторов Волковысский, Ирецкий и Харитон вежливо, но твердо отказывали в них рядовым членам, ссылаясь – по Диккенсу – друг на друга. Волковысский говорил:
– Я, конечно, с удовольствием дал бы вам билет. Я понимаю, вам необходимо его дать, но это зависит не от меня, а от Ирецкого. Это он составляет список приглашенных. Я тут ни при чем.
А Ирецкий, со своей стороны, ссылался на злую волю Харитона, хотя Харитон заведовал «хозяйственной частью» Дома:
– Ничего поделать не могу. Конечно, я разделяю ваше возмущение. Но Харитон вообразил себя диктатором и сам раздает приглашения, совершенно не слушая меня.
Рядовые члены бегали от Волковысского и Ирецкого к Харитону, упрашивали, убеждали и, ничего не добившись, уходили, затаив чувство обиды и жажду мести.
Месть – что, впрочем, и естественно для Дома литераторов – вылилась в четверостишие:
Даже солнце не без пятен,
Так и Харитон.
Очень часто неприятен
Этот Харитон.
Неизвестно, почему «мстители» избрали своей мишенью одного Харитона. Но ему, бедному, они действительно испортили много крови. Четверостишие это в продолжение многих месяцев ежедневно появлялось на стенах Дома литераторов. Его не успевали уничтожать, как оно уже красовалось на другой стене.
Обиженных было очень много. И, как это ни странно, среди обиженных оказался и Гумилев.