– Как хорошо и как безнадежно: «Уходя в ночную тьму…» Знаешь, Михаил Леонидович, Блок действительно уходит «в ночную тьму». Он становится все молчаливее, все мрачнее. Он сегодня спросил меня: «Вам действительно так нравится мой „Пушкинский Дом“? Я рад, что мне удалось. Ведь я давно уже не пишу стихов. Но чем дольше я живу, чем ближе к смерти, тем больше я люблю Пушкина. – И, помолчав, добавил: – Мне кажется, иначе и быть не может. Только перед смертью можно до конца понять и оценить Пушкина. Чтобы умереть с Пушкиным».
Гумилев недоуменно развел руками:
– Мы с Блоком во всем различны. Мне, наоборот, кажется, что Пушкина поэт лучше всего принимает «на полдороге странствия земного», в полном расцвете жизненных сил и таланта, – как мы с тобой сейчас, Михаил Леонидович.
Он улыбнулся, и его косящие глаза весело заблестели:
– Я никогда еще не любил Пушкина так, как сейчас. Не умирать с Пушкиным. А жить с ним надо.
Но ведь Гумилеву тогда, хотя он этого совсем не предчувствовал, оставалось, как поется в советской песне, – «до смерти четыре шага».
Декабрь 1920 года. В Доме литераторов, как всегда, светло, тепло и по-домлитски уютно. Уютно совсем новым уютом, о котором до революции никто и понятия не имел.
Длинный хвост тянется к стойке, где две милые дамы наливают в тарелки, миски и жестяные банки – навынос – похлебку с моржатиной, стараясь сдобрить ее любезным: «Сегодня, кажется, очень удалась».
Все как всегда. И посетители все те же. И вдруг, именно вдруг, неожиданно в хвосте появляется странная фигура, совершенно не похожая ни на писателей, ни на спутников кавалерственных дам. Вообще ни на кого не похожая. Ни на кого и ни на что. Малиновые высоченные валенки, меховая шапка повязана сверху по-бабьи серым шерстяным платком, под меховой шапкой большие очки, за ними глаза, зоркие, как у охотников в северных лесах. Пальто перетянуто ремнем, из кармана выглядывают пестрые варежки. В одной руке ярко начищенная медная кастрюля, в другой – зеленый мешок и палка.
– Ремизов, Алексей Михайлович, – шепчет мне Гумилев и поспешно встает. – Пойдемте. Я вас представлю ему.
«Представлю», а не познакомлю с ним – от почтения. Я и сама не знаю, куда деваться от почтения и смущения. Но все же иду за Гумилевым.
Ремизову уже успели налить полную кастрюлю похлебки. Он, горбясь, пристраивает ее в свой мешок, что-то по-старчески ворча. Гумилев склоняется перед ним в преувеличенно церемонном поклоне:
– Алексей Михайлович, позвольте вам выразить… Ваше посещение – честь для Дома литераторов и для нас всех…
Ремизов выпрямляется, быстро кладет свой мешок на чей-то стол перед каким-то едоком и, освободив руку, делает ею что-то вроде козы, собирающейся забодать Гумилева:
– А вот он где, кум-Гум, куманек-Гумилек! – задорно взвизгивает он, сразу из старичка превращаясь в школьника. – А мне моржатинки захотелось. Никогда не едал. Грех не попробовать. Как услыхал, что тут моржатину дают, решил Серафиму Павловну угостить и сам полакомиться – если съедобная.
Ремизов поворачивается ко мне:
– А вы такая, как я думал.
Я смущенно краснею. Что значит «такая»? И разве он мог обо мне «думать»?
– Ну, домой, чтобы не простыла.
Он подхватывает свой мешок с кастрюлей. Мы провожаем его в прихожую, Гумилев открывает входную дверь.
– Заходите, Николай Степанович, чайку морковного попить, Серафима Павловна вам рада будет, – с чисто московским гостеприимством приглашает Ремизов. – И вы приходите, – это мне. – И вам Серафима Павловна рада будет.
Меховая шапка, повязанная платком, кивает еще раз на прощание, и вот уже Ремизов, ловко балансируя на скользких обледенелых ступеньках, спустился с крыльца, не пролив ни капли похлебки.
– Донесет. И не прольет. – Гумилев смотрит ему вслед и добавляет: – Такой уж он удивительный. Во всем.
Да, удивительный. Я не могу не согласиться. Я удивлена, поражена. Мне кажется, что в наш трехмерный мир вдруг на минуту ворвалось четвертое измерение. Но что в Ремизове такого четырехмерного, я ни тогда, ни сейчас сказать не могу. Особенность Ремизова, его «несхожесть» с другими, его «нечеловечность» – не могу найти нужное слово, – я ее чувствовала всегда.
Гордость его была невероятна. Все писатели более или менее гордые, даже часто не в меру гордые. Но гордость Ремизова заключала в себе что-то высшее, люциферическое. Как и его «униженность». Ремизов был живым подтверждением исконно русского «унижение паче гордости».
Легенды о том или ином человеке обыкновенно возникают после его смерти. Но Ремизову удалось самому создать легенду о себе. Другие, конечно, помогали ему в этом, разнося слухи и сплетни. И он этому очень радовался.
Как-то вечером ко мне пришел Гумилев, весь белый от снега, и долго в кухне стряхивал снег со своей самоедской дохи.
– Я к вам не по своей воле пришел, – сказал он наконец, с каким-то таинственным видом оглядываясь и кося еще сильнее, чем всегда. – Меня Кикимора привела. Шел от Ремизова домой. Ведь близко. Но тут меня закружило, занесло глаза снегом, завертело, понесло. Сам не знаю, по каким улицам. Отпустило. Смотрю – ваш подъезд. И свет в окнах. Отдохну у вас немного. А то, боюсь, собьет меня с дороги Кикимора.
Мы устроились на медвежьей полости перед камином и стали печь картошку в золе. Гумилев посыпал солью, единственной тогда приправой к картошке, поленья в печке, чтобы они «трещали, как в сказках Андерсена».
В кабинете было полутемно, тени скользили и тянулись по стенам и потолку, и косоглазое лицо Гумилева, освещенное красным пляшущим отсветом, чем-то напоминало мне никогда мной не виданную Кикимору, и мне казалось, что голос его звучит тоже по-кикиморски.
– Через всю комнату протянута веревка, как для сушки белья. «Они» – то есть Кикимора и прочая нечисть – все пристроены на ней. А за письменным столом сидит Алексей Михайлович, подвязав длинный хвост. Без хвоста он и писать не садится. Не верите? А я сам видел!
Голос его падает до шепота.
– Я как-то зашел к ним. Открыла мне Серафима Павловна. Сейчас же, как всегда, стала «чайком поить». Она такая пышная, белая, как сдобная булка. С ней и пустой чай пить вкусно. «А Алексей Ремизов пишет. Пойдите позовите его. Он вас любит».
Я пошел. Открываю тихо дверь, чтобы не помешать, и вижу – собственными глазами вижу: Ремизов сидит за столом, спиной ко мне, размахивая хвостом справа налево, слева направо. На табурете сидит, хвост высоко равномерно взлетает в воздух, будто мух отгоняет. А на веревке Кикимора и вся нечисть пляшут, кувыркаются. Я понял – вдохновение снизошло. Мешать, боже упаси! Закрыл дверь и на носках вернулся к Серафиме Павловне. Так в тот раз и не дождался Алексея Михайловича.
Косящий взгляд останавливается на мне.
– Неужели не верите? А ведь все это истинная правда. Такая же и даже большая, чем холод, голод и аресты. Стыдно не верить.
Гумилев достает из кармана пиджака ярко разрисованный картонный квадратик.
– Знак Обезьяньего достоинства, – объясняет он. – Ремизов просил передать вам вместе с грамотой Обезьяньего царя Асыки. Здесь все сказано. По молодости лет он вас произвел только в оруженосцы. В моего оруженосца.
В грамоте – изумительном произведении графического искусства – действительно «все было сказано» витиеватым обезьяньим стилем. Этот орден стал предметом моей гордости и зависти «Серапионовых братьев» и прочих молодых писателей. Все мы безгранично уважали Ремизова. Помню, меня шутя «с монаршей милостью» поздравили и Замятин, и Георгий Иванов, и Лозинский. Вспоминаю об этом, чтобы подчеркнуть, как в литературных кругах, близких к Гумилеву и Цеху, чтили Ремизова.
В конце лета 1920 года Гумилев решил «расширить сферу своей деятельности» и взяться за уже создавших себе имя молодых поэтов.
Первая лекция была назначена 20 августа в Доме искусств.
На ней я присутствовала уже не в качестве кандидата, а как молодой поэт – и тоже, как и в Цехе потом, была здесь единственной женщиной.
Слушать Гумилева собрались Георгий Адамович, только что приехавший на несколько дней в Петербург, и неразлучный с ним Георгий Иванов, «два Жоржика», как их называли.
Кроме них, Оцуп, Нельдихен, если не ошибаюсь, Всеволод Рождественский, какой-то молодой латышский поэт в военной форме и несколько членов только что основанного Союза поэтов – имен их я не запомнила.
Все происходило по-домашнему – и лектор, и слушатели сидели за одним и тем длинным столом.
Тут, как в «Живом слове» когда-то, совместно писали стихи.
На первой лекции к следующему разу было задано стихотворение о бульдоге со сложным чередованием четырехстопных и двустопных хореев.
К моему удивлению, оказалось, что молодые поэты не так уж сильны и в теории стихосложения, и что у них очень смутные понятия даже о такой общепринятой форме стиха, как сонет, и что им неизвестно, что такое рифмоид, анакруза и т. д. И они мало интересуются всей этой премудростью.
Из лекций и занятий этих большого толка не вышло, и они довольно скоро прекратились. Но если бы их не существовало, я, по всей вероятности, не стала бы женой Георгия Иванова.
Гумилев относился очень покровительственно к нашей начинающейся дружбе.
– Хорошо, что вы нравитесь Жоржику Иванову. Вы ему даже очень нравитесь, но он мальчик ленивый и за вами никогда ухаживать не станет и в верные рыцари вам не годится.
Гумилев ошибся, в чем он сам сознался мне впоследствии:
– Вот никак не думал, не гадал. Голову бы дал на отсечение. Мне всегда казалось, что вы можете влюбиться в одного только Блока, а Жоржик, Оцуп и все остальные для вас безразличны и безопасны.
И, разводя руками, прибавил:
– Плохой я оказался психолог. Впрочем, не совсем. Ведь я догадался, что он в вас влюблен, когда Жоржик прочел мне зимой свои новые стихи:
Не о любви прошу, не о весне пою,
Но только ты одна послушай песнь мою.