Знакомое, неприятное ощущение – Гумилев забыл обо мне, и сейчас не я, а огонь, полумрак и тишина его собеседники. Очень неуютное ощущение. Оно как будто вычеркивает меня из жизни. Я как будто перестаю существовать.
Я сижу, не двигаясь, на леопарде. Если бы в прихожей висело зеркало, оно, наверное, отразило бы Гумилева перед печкой и у ног его леопардовую шкуру. Больше ничего. Меня бы оно не отражало. Оттого, что меня тут нет. Не только тут, меня вообще нет. «Но это длится миг, короткий миг. И нет его».
Гумилев отворачивается от огня, его двоящийся, внимательный взгляд останавливается на моем лице, и я сразу снова чувствую себя. Я здесь. Вся здесь, со всеми моими мыслями и чувствами. Со всем своим настоящим и будущим.
Он говорит медленно:
– Напишите балладу обо мне и моей жизни. Это, право, прекрасная тема.
Но я смеюсь, я протестую, я утверждаю свое присутствие, свою независимость отказом.
– Нет. Как о вас напишешь балладу? Не могу! Нет!
Он не понимает. Я вижу, что он обижен моим отказом, моим смехом.
– Почему? – спрашивает он. – Почему вы не можете?
– Потому что вы не герой, а поэт.
– А вам не приходило в голову, что я не только поэт, но и герой?
– Нет, – говорю я решительно, продолжая смеяться, – нет! Одно из двух: или вы поэт, или герой.
– Что же? – Он снова наклоняется к печке. Пламя освещает его задумчивое, неожиданно осунувшееся, постаревшее лицо. – Что ж? Не надо, если вы не хотите. А жаль!.. Это, право, прекрасная тема.
Я вскакиваю. Мне хочется двигаться. Мне хочется поскорее забыть о тягостном ощущении, пережитом мною сейчас.
– Если бы вы даже были героем, – говорю я, – о героях баллады пишут не при жизни, а после смерти. И памятники ставят, и баллады пишут после смерти. Вот когда вы через шестьдесят лет умрете… Только я к тому времени буду такая ветхая старушка, что вряд ли смогу написать о вас. Придется кому-нибудь другому, кто сейчас даже и не родился еще.
Гумилев тоже встает.
– Хорошо. Согласен. Уговорили. А сейчас, пока я еще жив, давайте есть рождественскую кутью. Я ее из Бежецка привез. Целый горшок. На меду с орехами, очень вкусная.
Уже в 1924 году, в Париже, я описала в «Балладе о Гумилеве» этот рождественский вечер. Все было так. Совсем так!
«На пустынной Преображенской снег кружился и ветер выл. К Гумилеву я постучала, Гумилев мне двери открыл.
В кабинете… (единственная неточность: не в кабинете, а в прихожей) – топилась печка, за окном становилось темней.
Он сказал: „Напишите балладу обо мне и жизни моей. Это, право, прекрасная тема“. Но, смеясь, я ответила: „Нет! Как о вас написать балладу? Ведь вы не герой, а поэт“.
Он не спорил. Но огорченье промелькнуло в глазах его. Это было в вечер морозный в Петербурге на Рождество…»
Солнечный майский день. Я иду с Гумилевым по Дворцовой набережной, после его лекции в Доме искусств. Он вдруг останавливается и, перебивая самого себя на полуфразе, говорит:
– Поворачивайте обратно. Дальше вам меня провожать неудобно. Ведь там конспиративная встреча. О ней никто не должен знать. И вы забудьте. Идите себе домой с богом. Через Летний сад. Кланяйтесь от меня статуям и деревьям. Дайте мне только на прощанье ветку сирени.
Весной и летом я всегда хожу с цветами. Они почти ничего не стоят и доставляют мне столько радости. Я разгуливаю с ними весь день и вечером ставлю в воду на ночной столик, чтобы, проснувшись, сразу увидеть их. Об этой моей странной манере разгуливать с цветами Георгий Иванов вспоминал в стихах в последний год своей жизни:
Ты улыбалась. Ты не поняла,
Что будет с нами, что нас ждет.
Черемуха в твоих руках цвела…
И в другом:
Поговори со мной о пустяках,
О вечности поговори со мной.
Пусть – как ребенок, на твоих руках
Лежат цветы, рожденные весной.
Я протягиваю Гумилеву ветку сирени.
– До завтра, Николай Степанович.
– До завтра. Не забудьте, кланяйтесь от меня деревьям и статуям Летнего сада. – И, понижая голос, добавляет: – Никому не говорите, куда я иду.
По-моему, ему вообще не следовало сообщать мне о «конспиративной встрече», раз о ней никто не должен знать. Все это несерьезно, а только игра в заговоры, театр для себя. Но я и вида не подаю, что не верю ему. Я говорю:
– Будьте осторожны, Николай Степанович. Ведь всюду провокаторы и даже у стен уши.
– Не бойтесь за меня. Я в огне не горю и в воде не тону. – И он, самоуверенно улыбаясь, удаляется, размахивая веткой моей сирени.
Я возвращаюсь по набережной. Как все вокруг величественно и красиво. Какая чистая, какая синяя вода в Неве. Нигде в мире нет подобного города.
Я вхожу за кружевную решетку Летнего сада, дважды низко кланяюсь и говорю вполголоса:
– Один большой поклон всем статуям и один большой поклон всем деревьям – от Гумилева. Всем, оптом. А то шея заболит, если всем вам отдельно кланяться.
Я иду и прислушиваюсь к легкому волшебному шуму деревьев. Нигде в мире так легко, так волшебно не шумят деревья, как в Летнем саду. Может быть, оттого, что здесь часто звучит музыка Чайковского и отголосок ее слышится в их шуме? Или это от немого разговора статуй между собой? Не знаю. Но здесь все – даже воздух совсем особенный.
Сад почти пуст. Только там вдали медленно идут, держась за руки и глядя друг на друга, двое подростков, как в стихах Гумилева:
Вот идут по аллее так странно нежны
Гимназист с гимназисткой, как Дафнис и Хлоя.
Нет, не «гимназист с гимназисткой», а комсомольцы. Но они так же странно тихи и влюблены. Я сворачиваю на боковую дорожку, чтобы не встретиться с ними, не вспугнуть их мечтательной тишины.
На одной из скамеек между зеленеющей липой и белой статуей сидит кто-то. Именно «кто-то», как у символистов. Сидит неестественно и странно. Даже будто не сидит, а полувисит в воздухе. Совсем неподвижно. Только длинные сияющие на солнце седые пряди волос слегка извиваются вокруг измученного бледного лица с закрытыми глазами.
Мне хочется как можно тише и быстрее пройти мимо него. Но он, должно быть, уже почувствовал мое присутствие. Он резко поворачивается, вытягивает шею вперед. Он смотрит на меня широко открытыми, большими глазами – смотрит с отчаянием. И я узнаю его. Это – Андрей Белый.
Я останавливаюсь, я растеряна. Ведь я увидела то, чего не имею права видеть, будто подглядела за ним сквозь замочную скважину. Мне хочется убежать, скрыться, но я бессмысленно стою на месте и, сознавая, насколько это глупо, громко говорю:
– Здравствуйте, Борис Николаевич! – И, сознавая, что гибну, прибавляю еще громче: – Простите ради бога. Я сейчас, сейчас уйду. Совсем уйду.
Он взмахивает руками, взлетает, и вот он уже стоит передо мной и крепко держит меня за локоть.
– Нет, нет, не уходите, – почти кричит он. – Не пущу.
Лицо его передергивается широкой сияющей улыбкой, будто он дернул себя за невидимую ниточку, и – дерг-передерг – сразу весь пришел в движение.
– Как хорошо, что вы пришли! Я здесь погибал на скамье. Я бы умер на ней, если бы вы не пришли. У-у-умер!
Я сбита с толку. За кого он меня принимает? Ведь он, наверно, даже не помнит, где он меня видел и кто я такая.
А он уже радостно:
– Я тут погибал от одиночества и тоски. Я в оцепенение впал. А вы пришли и расколдовали меня. Сразу. Позвали по имени, назвали – Борис Николаевич! И я снова ожил, восстал из праха и хаоса. Вот – я весь тут. Могу двигаться. Видите?
Да, я вижу. Он, не выпуская моего локтя, притоптывает и пританцовывает.
– Как хорошо, что вы пришли! – В его сияющих глазах ужас. – Но вы пришли!
Он благословляет мой приход, он бурно благодарит меня, не слушая моих робких возражений.
– Пойдем, пойдем, сядем скорей!
Все еще приплясывая и держа меня за локоть, он ведет меня к скамье. Я говорю:
– Но раз вам было так тяжело на этой скамье, не надо на нее снова садиться. Поищем другую, Борис Николаевич!
Но он качает головой, седые пряди его волос высоко взлетают и падают, сверкая серебром на солнце.
– Нет, нет, именно на нее сядем. Именно на нее, а не на другую. Она теперь безвредная, добрая. Она теперь своя, родная. Вы ее тоже расколдовали. На ней нам будет очень хорошо, очень уютно. Ведь там, где много страдал, туда и тянет больше всего.
Он опускается на скамейку, подгибает одну ногу под себя и блаженно вздыхает:
– Сижу, как паша на тахте, роскошно раскинувшись, и вы тоже устраивайтесь поудобнее. Вот так. – Он, широко жестикулируя, показывает, как мне сесть.
Я сажусь на край скамьи, подальше от него, чтобы не мешать беспрерывному движению его рук. Это какой-то танец на месте, разворачивающийся на скамейке на расстоянии аршина от меня, – необычайно грациозный танец. Неужели все это для меня одной? Ведь я – единственная зрительница этого балета, этого «небесного чистописания» его рук. Я единственная слушательница безудержного водопада его слов. Неужели он расточает все это богатство для меня?
Но ему – я это помню – нет дела до меня. Я только повод для его прорвавшегося наконец наружу внутреннего монолога. И он говорит, говорит… Ему необходимы уши, слушающие его. Все равно чьи уши. Ведь они для него всегда «уши вселенной». Он всегда говорит для вселенной и вечности. Казалось бы, великая честь. Но Ефим, слуга Дома искусств, знаменитый своим баснословным сходством с Николаем II и гордящийся им – он даже носит серую суконную тужурку, как покойный государь на портрете Серова, – рассказывал мне:
– Борис Николаевич любят являться поздно, когда в столовой больше никого нет. Закажут стакан чаю и даже не притронутся. Начнут рассуждать. Уйти невозможно – обидятся! Вот и стоишь, как чурбан. И не поймешь, о чем это они так жалостливо разливаются, будто плакать собираются. Я им говорю: «Спокойной ночи, Борис Николаевич! Простите, я устал за день». А они хвать меня за рукав: «Да садитесь, голубчик. Садитесь. Усталость пройдет!» Усаживают меня рядом с собой. Хоть революция и господ больше нет, а все же сидеть мне неловко. А они моего протеста в расчет вовсе не принимают и так и сыпят, так и сыпят, заговаривают меня до одури. Хороший барин. Деликатный. Жаль только, что с мухой.