На берегах Невы. На берегах Сены. На берегах Леты — страница 53 из 161

Да, я сознаю, что сейчас я заменяю Ефима. Но я, не в пример Ефиму, стараюсь не пропустить ни одного слова. Все понять и все запомнить.

– Петербург, – вдохновенно говорит Белый. – Нигде в мире я не был так несчастен, как в Петербурге… Сколько было приездов с предчувствием неминуемой гибели, сколько ужасающих, постыдных отъездов-бегств. Я всегда тянулся к Петербургу и отталкивался от него. Я и свой лучший роман назвал «Петербург» – по совету Вячеслава Иванова, правда. Я хотел безвкусно «Лакированная карета». С таким бездарным названием весь роман мог провалиться в небытие. А ведь это лучшее, что я создал. Запись бреда. Такого ведь до меня нигде не было. Даже у Достоевского. Когда я писал, все время жил в кошмаре. Ужас! Ужас! Кошмар и днем и ночью! Наяву и во сне бред.

Он поворачивает ко мне бледное лицо. Его широко раскрытые глаза сияют каким-то странным фосфорическим блеском. От него – я это явственно чувствую – исходят магнетические лучи.

– Я тогда, – продолжает он шепотом, будто доверяя мне тайну, – пересоздал Петербург. Мой Петербург – призрак, вампир, материализовавшийся из желтых, гнилых лихорадочных туманов, приведенных мною в систему квадратов, параллелепипедов, кубов и трапеций. – Он указательным пальцем вытянутой длинной руки чертит в воздухе геометрические фигуры. – Видите? Я вот так воссоздал Петербург. Это не только Петру, это и мне Евгений крикнул: «Добро, строитель чудотворный! Ужо тебе!» Ужо тебе! – Он откидывается на спинку скамьи и закрывает глаза. Но не замолкает. Нет, он говорит еще быстрее, еще более взволнованно и напряженно: – Я населил свой Петербург автоматами, живыми мертвецами. Я сам тогда казался себе живым мертвецом. Я и сейчас мертвец. Да, мертвец – живой мертвец. Разве вам не страшно со мной?

Дрожь проходит по моей спине. Да. Мне страшно. Страшно, как от присутствия существа другого мира. Но встать, уйти? Ни за что! Я понимаю, что мне сейчас дана, может быть, единственная, неповторимая возможность с глазу на глаз видеть и слушать гения.

А он взмахивает руками, будто готов отделиться от скамьи. И мне вдруг начинает казаться, что он в своем черном пиджаке похож на огромную летучую мышь. На летучую мышь, раскинувшую крылья надо мной, над Летним садом, над Петербургом, действительно созданным им. Мне начинает казаться, что и я только один из персонажей, созданных им, что сама по себе я перестала существовать. О чем это он? Я не понимаю…

– Сократ. Толстой – перевоплощение Сократа… Ясная Поляна – звезда России… Россию спасет эфирное явление Христа…

Я слушаю. Теперь слова тяжело и гулко падают, а не взлетают водопадом, не пенятся, не рассыпаются искрами. Слова падают, как камни: Дорнах! – пауза, – Гетеанум! – пауза, – доктор Штейнер!..

Ах, вот он о чем! Антропософия! Я знаю, что Белый – антропософ, хотя и не представляю себе ясно, что это значит. Гумилев относится к антропософии отрицательно, даже враждебно, и не пожелал мне объяснить толком: «Незачем вам антропософской чепухой заниматься. О переселении душ, о карме слышали? Ну и довольно с вас».

Я в недоумении смотрю на Белого. Он вдруг медленно поднимается со скамьи и, высоко подняв руки, провозглашает певучим, звенящим голосом:

– Близится эфирное явление Христа! Уже недолго ждать. Оно спасет мир. Спасет Россию. Оно избавит меня от страданий. – Он резко поворачивается ко мне, протягивая руки вперед: – Я несу на себе все страдания мира, – исступленно выкрикивает он. – Я один!.. Все страдания…

Я вскакиваю. Сирень падает на землю. Я вся дрожу и не могу справиться с собой. Я стараюсь не смотреть на него, не слушать его… Но он берет меня за плечи, заглядывает мне в глаза.

– Я вас испугал? Простите, я не хотел, голубушка! Успокойтесь, сядьте.

Я молчу, подбирая упавшую на землю сирень. И снова сажусь рядом с ним.

– Ну зачем я ломаюсь? Зачем я безумствую? Скажите, зачем? Скажите, голубушка, зачем? Я ведь всегда ломаюсь. Всегда ломался. Не мог не ломаться – это моя самозащита – с самого младенчества.

Он снова вдохновенно торопится, заливая меня неудержимым потоком слов, и я, успокоившись, слушаю его, прижимая сирень к груди.

– Это все чушь про золотое детство. Тюрьма, пустыня детства. В сущности, и мое детство можно назвать золотым. Еще бы! У меня даже колесо и палочка, которой я его подгонял, были золоченые и волосы совсем золотые. Золото. Всюду было золото. Я ходил в кружевном платьице, обвешанный золотыми локонами. Мальчик или девочка? Вернее – ангелочек. Тогда-то я и научился ломаться.

Родители вели из-за меня борьбу. Я был с уродом-папой против красавицы-мамы и с красавицей-мамой против урода-папы. Каждый тянул меня в свою сторону. Они разорвали меня пополам. Да, да. Разорвали мое детское сознание, мое детское сердце. Я с детства раздвоенный. Чувство греха. Оно меня мучило уже в четыре года. Грех – любить маму. Грех – любить папу. Что же мне, грешнику, делать, как не скрывать грех? Я был замкнут в круг семейной драмы. Я любил и ненавидел, – и шепотом и почти с ужасом: – Я с детства потенциальный отцеубийца. Да, да! Отцеубийца. Комплекс Эдипа, извращенный любовью. Мама била меня за то, что я любил папу. Она плакала, глядя на меня: «Высоколобый, башковатый. В него, весь в него. В него, а не в меня».

Как странно, что Белый, лысый и седой, говорит: мама и папа, а не отец и мать, как все. Но Блок тоже говорит: «Мама мне вчера писала», «Мама приехала». Я знаю это от Гумилева.

А Белый уже во весь голос все вдохновеннее продолжает:

– Мама была настоящей красавицей. Ах нет, Достоевский не прав – красота не спасет мир! Какое там – спасет! Мама была очень несчастна. Знаете, красивые женщины всегда несчастны и приносят несчастье другим. Особенно своим единственным сыновьям. А она была красавицей. Константин Маковский писал с нее и со своей тогдашней жены, тоже красавицы, картину «Свадебный обряд». Раз они обе сидели на обеде в честь Тургенева. И Тургенев все время разглядывал их сквозь лорнет на широкой черной ленте. И жмурился, как кот, от удовольствия. А маме от ее красоты радости не было никакой. Одно горе. Ей и мне.

Он задумывается на мгновение и вздыхает.

– У меня в детстве только и было хорошего, что гувернантка Бэлла Радек. Некрасивая старая дева. Да, да, Радек, как теперешний Радек. Может быть, его сестра? А? Спросить бы у него? Она мне говорила: «Зачем ты, Боренька, ломаешься под дурачка? Ведь ты совсем другой». Она одна меня понимала. Если бы ее не выгнали, я бы, наверно, и стал другой. Но мама приревновала меня к ней. И я остался один – в четыре года. И с тех пор уже не переставал ломаться. Даже наедине с самим собой. Строю себе и теперь гримасы в зеркале, когда бреюсь. Ведь гримаса та же маска. Я всегда в маске! Всегда.

Он весь поворачивается, как на оси. Поворот не только в пространстве, но и во времени.

– Я, знаете, однажды семь дней не снимал маски, не символической, а настоящей, черной, бархатной. Я ее нашел в шкафу у мамы. Я тогда сходил с ума по Любови Дмитриевне Блок. Хотел покончить с собой. Лето. Жара. Я один в Москве. Мама за границей. Я сижу в маске в пустой квартире. И вдруг приходит Эллис. Он даже не спросил, отчего я в маске. Не удивился. Как будто несчастно влюбленному так и полагается сидеть в маске.

Когда он ушел, я снял маску и выбросил ее на улицу в окно. Выбросил. А все-таки с тех пор я всегда ношу маску. Даже наедине. Боюсь увидеть свое настоящее лицо. И знаете, – он скашивает глаза в мою сторону и высоко поднимает и без того высокие брови, – это тяжело. Не-вы-но-си-мо тя-же-ло! Не-вы-но-си-мо-о!

Я молчу. Я полна сочувствия, но не умею его выразить. Да он вряд ли и ждет от меня чего-нибудь, кроме молчаливого присутствия. Ведь я для него только уши. Ушам полагается слушать, а не говорить.

Он снова вздыхает и задумчиво смотрит вдаль.

– Любовь, – произносит он медленно. – Для меня любовь всегда была трагедия. Всегда. И теперь тоже. Ася… Моя жена Ася… Да, да. С самого начала папа и мама. А потом, когда я вырос, Нина Петровская. Вы ведь, конечно, знали, помните Нину? Нину Петровскую, «Огненного ангела» Брюсова?

Нет, я «конечно» не знала Нину Петровскую. Не могла знать. Ведь все это происходило еще в 1903 году, в Москве. Но я слышала от Гумилева, что героиня «Огненного ангела» Рената списана с нее, что Белый – граф Генрих, а сам Брюсов – Рупрехт.

Я знаю, что двадцатидвухлетний Белый «очищал» и спасал Нину Петровскую после «испепеляющей роковой страсти» Бальмонта – тогда все страсти были «испепеляющие» и «роковые» – других не полагалось. Я знаю, что Нина Петровская молилась на Белого и предалась ему всем сердцем. Он был для нее Орфеем, выводящим Эвридику из ада. Но ему это, как и Орфею, не удалось. Она осталась в аду. Вместо девятого платоновского неба, куда он стремился ее поднять, она захотела посетить с ним третье небо, где царствует Венера. Златокудрый молодой пророк отверг вспыхнувшую в ней «земную, звериную страсть». И она, смертельно оскорбленная, не переставая любить Белого, певца Вечной Женственности, преисполнилась к нему ненавистью. Брюсов, «Великий Маг», в свою очередь влюбился в нее и предложил ей с помощью черной магии овладеть душой Белого. Ей казалось, что он предлагает ей договор с дьяволом. И все же она согласилась на тайный союз с дьяволом и с «Великим Магом». Брюсов долго занимался с нею «магическими опытами», но не мог – или не захотел – приколдовать к ней Белого. Из всей этой безвыходной путаницы возникла влюбленность Нины Петровской уже не в Белого, а в самого Брюсова. Но Брюсов к тому времени, воплотив Нину Петровскую в свою Ренату, «Огненного ангела», уже перестал интересоваться той, которая послужила ему моделью для его героини.

– Да, да, – говорю я. – Да, я знаю. Когда Брюсов наконец бросил Нину Петровскую, она на вечере в Политехническом музее стреляла в вас как в главного виновника всех ее несчастий. Но револьвер дал осечку.

Белый отчаянно машет на меня руками:

– Ах, нет, нет! Совсем нет! То есть и нет, и да! Она действительно навела на меня револьвер, прицелилась в меня. А я не шелохнулся. Я стоял перед ней на эстраде, раскинув руки и ждал. Ждал смерти. Но она не выстрелила в меня. Она перевела револьвер на Брюсова. А он, как барс, – и откуда в нем такая ловкость, в нем, неповоротливом и хилом? – прыгнул с эстрады и выхватил у нее из руки револьвер. Она все же успела выстрелить, но пуля попала в потолок. Никто не был убит. Никто даже ранен не был. Но бедная Нина – она в письмах всегда подписывалась «бедная Нина» – погибла от этого выстрела в потолок. Она больше не оправилась. Ее жизнь кончилась в ту ночь. Нет, она не застрелилась, не отравилась. Нет, хуже. Она уехала за границу, потом спилась, стала морфинисткой. И все звала Брюсова. Но он не вернулся к ней. И она погибла.