– А из всего этого, – продолжает он грустно, словно и не смеялся только что, – вышел «Балаганчик». Даже не балаган, а уменьшительно-уничижительно – балаганчик. «Чик! Голову долой!» – как в армянском глупейшем анекдоте. Так Саша и чикнул нам всем голову долой. Всем нам, Аргонавтам, как золоторунным баранам. И ей – «Жене, облеченной в Солнце», «Прекрасной Даме». Она, обезглавленная, стала картонной куклой. Я чуть не помешался от негодования и обиды за нее. Ведь я любил ее священной любовью. А она оказалась картонной куклой. Ужас. Ужас. Но он был прав – картонная кукла. С кукольной душой. Нет, и кукольной души у нее не было. Ничего не было. Пар. Пустота. И все-таки из-за нее все погибло. Мы очутились в петле. Ни разрубить. Ни развязать. Ни с ней, ни без нее. О, до чего она меня измучила! Меня и его, Сашу. Тогда я и почувствовал:
Меня несут
На Страшный суд.
За вину мою, за грех перед Сашей. Ведь это я погубил их жизнь. Он продолжает ее любить и по сегодняшний день, он всегда о ней заботится. Только для нее живет. Но не общей с нею жизнью. Жизни их никогда по-настоящему больше не сошлись. Я разбил их жизни. Хотя виноват не я, не я… Видит Бог! – Он вдруг опускает глаза и внимательно и пристально рассматривает свое колено. Что он там нашел интересного?
– Вот, скоро совсем продерется, – деловито замечает он. – Дыра, придется заплату положить. Но ведь на сердце заплатку не положишь. А оно у меня дырявое тоже. Но оно исходит не клюквенным соком, а кровью. И как это больно!
Гримаса боли или гримаса насмешки над самим собой, и он продолжает еще торопливее:
– Год «Балаганчика», самый роковой год. Для него, для нее и для меня. Да, «Балаганчик» – гениален. Но «Балаганчик» – низость, измена, предательство. И его совершил самый честный, самый благородный, самый справедливый человек на свете. Кому после этого верить? Кому? Из-за «Балаганчика» Саша потерял право на Любовь Дмитриевну. Она это сама поняла. Но она изменчива, как морская волна, как луна… Она просила меня спасти ее, увезти. И мы решили уехать за границу. Но один день она любила меня, а на следующий его, Сашу. А на третий – ни меня, ни его. Обоих ненавидела.
Саша готовился к государственным экзаменам. Кончал университет, зубрил, запершись в кабинете. А ночи проводил в кабаках и пил там, среди пьяниц с глазами кроликов. In vino veritas[36].
После такой ночи, нет, во время такой ночи, он и написал «Незнакомку». Может быть, лучшее… Нет, у него лучшее почти все. Но «Незнакомка» – особенно строка «дыша духами и туманами» – заставляла меня кричать от восторга, как когда-то.
Чудовищная, трагическая весна 1906 года… Я не расставался с Любовью Дмитриевной. Она потребовала – сама потребовала, – чтобы я дал ей клятву спасти ее, даже против ее воли. А Саша молчал, бездонно молчал. Или пытался шутить. Или уходил пить красное вино.
И вот мы пришли с нею к Саше в кабинет. Ведь я дал ей клятву. Его глаза просили: «Не надо». Но я безжалостно: «Нам надо с тобой поговорить». И он, кривя губы от боли, улыбаясь сквозь боль, тихо: «Что ж? Я рад». И так открыто, так по-детски смотрел на меня голубыми, чудными глазами, так беззащитно, беспомощно.
Я все ему сказал. Все. Как обвинитель. Я стоял перед ним. Я ждал поединка. Я был готов принять удар. Даже смертельный удар. Нападай!..
Но он молчал. Долго молчал. И потом тихо, еще тише, чем раньше, с той же улыбкой медленно повторил: «Что ж… Я рад…» Она с дивана, где сидела, крикнула: «Саша, да неужели же?..» Но он ничего не ответил. И мы с ней оба молча вышли и тихо плотно закрыли дверь за собой. И она заплакала. И я заплакал с ней. Мне было стыдно за себя. За нее. А он… Такое величие, такое мужество! И как он был прекрасен в ту минуту. Святой Себастьян, пронзенный стрелами. А за окном каркали черные вороны. На наши головы каркали.
Я в тот же вечер умчался в Москву. Достать деньги на отъезд за границу. У меня денег ведь никогда не было. Подготовить маму. Совсем сумасшедший. Раздираемый жалостью к Саше. Не веря ни ей, ни себе. Никому.
И все пошло прахом. Кубарем, кубарем с горы полетело. Разбилось на тысячу кусков. Но я все еще хотел их склеить. Надеялся. Хотел спасти ее – ведь клялся. А не то буду клятвопреступник. От нее ливень писем – страшно противоречивых.
Потом она простудилась. Заболела серьезно. Саша вежливо, очень вежливо написал: «Лучше не приезжай сейчас, Боря…» Но я заподозрил заговор. И на следующее утро был в Петербурге. Сколько страданий, и как все глупо было. Саша слишком дружественный, а она в смятении, в нерешительности. Больная. Я просил, умолял, даже грозил. И наконец ее окончательное решение – через два месяца мы едем в Италию. Безотлагательно. В Италию!
Но мы никуда не поехали. Она провела лето с Сашей в Шахматове. Он, несмотря ни на что, – такая у него дисциплина, – сдал все экзамены. И осенью все опять волчком завертелось. Свидание с Сашей в «Праге» на Арбате. Минутное. Предъявили друг другу ультиматумы. Расходимся без рукопожатий. А лакей, ничего не понимая, откупоривает бутылку и разливает вино в бокалы – перед пустыми стульями.
По лестнице Саша идет впереди, твердо и быстро, не оборачиваясь. Я сбежал вниз, следом за ним. Бросился в пролетку извозчика. На вокзал! Через два часа был у Сережи Соловьева в его Дедове. Решил заморить себя голодом. Но Сережа помешал. Потом вернулся в Москву. Там и засел в пустой квартире, в маске, и мечтал, что
Полумаску молотком
Приколотили к крышке гроба.
И слышал стук молотка о крышку гроба. И опять умереть не удалось. Тогда я вызвал Сашу на дуэль. Через Эллиса. Но Саша отказался: «Поводов нет. Просто Боря ужасно устал».
Наконец, уже в сентябре я могу увидеть ее. Она принимает меня – чтобы уничтожить. Сбросить с Тарпейской скалы – раз и другой, еще и еще, – чтобы от меня даже мокрого места не осталось. Дьяволица, а не Богородица! Я не успел опомниться, я ничего не сумел ответить. Не оправдывался. Не защищался. И вот, оскорбленный, униженный, раздавленный – о, как она меня презирала, как сумела заставить и меня себя презирать! Я побежал топиться – броситься в Неву. Но – насмешка рока – там баржи, гнусные, живорыбные садки. И все кругом рыбой провоняло. Даже утопиться нельзя. Прилично утопиться. И вот я в гостинице написал прощальное письмо маме. А наутро чуть свет записка от Любови Дмитриевны. Новое свидание. Сдержанное предложение встретиться через год. Не писать и не видеться. Не выяснять отношений. Ждать год. Я соглашаюсь. Но не верю. Ничему больше. Еду в Москву, а оттуда – надолго – за границу.
Пауза. Длиннее прежних.
Мне хочется спросить, встречался ли он с ней еще? Неужели так все и кончилось? И он, точно читая мои мысли, кивает:
– Да. Так все и кончилось. Для нее, для него. Но не для меня. Для меня и сейчас не кончилось. И никогда не кончится. Даже после смерти. Любовь? Нет, нет, какая там любовь? Но боль. И угрызения. Угрызения совести. Угрызение сердца. Грызу свое сердце. Если бы можно было забыть. Но забыть нельзя.
Подумать, ведь я могла не пойти в Летний сад, не свернуть на эту аллею. И никогда не узнать бы всего того, что мне сегодня посчастливилось услышать от Андрея Белого. От самого Андрея Белого!
В моей переполненной стихами голове уже звенят строки:
Счастье, шаг твой благосклонный
Не всегда проходит мимо.
Да, сегодня «благосклонный» шаг счастья не прошел мимо меня. Я не могу сдержать волнения. Как я благодарна судьбе. Как я благодарна Андрею Белому. Я прижимаю сирень к сердцу, чтобы оно не стучало так громко, и, не в силах сдержаться, говорю:
– Борис Николаевич, спасибо. Как я вам благодарна. Как благодарна!
Протестующий взмах рук.
– Что вы? Что вы? Это я вам благодарен за то, что вы так ангельски терпеливо слушаете меня. – Восторженные, сияющие глаза приближаются ко мне. Я чувствую его горячее дыхание на моем лице. – Скажите, ведь вы еще будете приходить сюда, на эту скамейку? Приходить меня слушать? Потому что я теперь буду часто, я буду каждый день приходить сюда. Слушатель – это такая нежданная радость. Голубушка, если бы вы знали, как мне тяжело молчать. Никто меня не хочет слушать. Каждый только о себе. Мнение о стихах своих у меня выпытывают. Похвал ищут. Что ж? Я хвалю. Я щедро хвалю. Всех – без разбора. А стихи не слушаю. Кроме Блока да еще Ходасевича, нет никого… Еще о болезнях любят и о своих бедах. Но у меня у самого болезни, у меня у самого беды – неисчислимые беды. Я не желаю знать чужие. Хватит с меня и своих. Настоящий, даровитый слушатель – редкость. Я страшно ценю. Я знаю ведь – это нелегко. Я до обморока заговариваю. Да, да, я – без преувеличения – до обморока заговорил Сережу Соловьева. Да и не его одного. Мы с Сережей у него в Дедове часто до зари сидели. Я говорил, он слушал. И, как вы, никогда не прерывал. Только страшно бледный становился. И вот однажды, уже под утро, он молча встал с кресла и – бряк о пол, во всю длину. Еле откачали. Мог умереть.
Отлет головы и:
– Но мне необходимо. Совершенно необходимо говорить. Как другим дышать. – В расширенных глазах ужас. – Я могу задохнуться. Я цепенею от молчания. Прошлое, как трясина, засасывает меня. Я иду ко дну, я гибну. Я не могу молчать. Не могу! А они не понимают…
Он вздыхает глубоко и закрывает глаза.
– Вот сейчас мне легко. Я и спать, наверно, буду хорошо. – Он останавливается на мгновение. – Я сам не понимаю, почему мне так необходимо говорить, вспоминать. Ведь я в сотый раз уже рассказываю все это. А надо снова и снова. И каждый раз как впервые. Будто – вот пойму, почему это так было. Вот сейчас разрешу загадку. А ведь знаю – никогда не разгадаю. Я не Эдип. Хотя еще несчастнее Эдипа. Самое страшное, что и загадки-то нет. Любовь Дмитриевна – сфинкс без загадки. Я знаю, а все-таки… Хочу разгадать, понять…