«Дева-птица» – единственное стихотворение Гумилева, написанное… по рифмовнику.
Гумилев неизвестно где раздобыл этот рифмовник – старый, затрепанный, в голубой бумажной обложке и со смехом читал его мне.
– Отличное пособие. Я им непременно как-нибудь воспользуюсь и вам советую.
Я выразила сомнение в том, что он им воспользуется.
– Не верите? Хотите пари держать, что я напишу стихи по этому рифмовнику? Ведь
И в мокром асфальте поэт
Захочет, так счастье находит,
а не то что стихи в рифмовнике.
Через несколько дней он, торжествуя, прочел мне «Деву-птицу».
– Вот видите, я сказал, что напишу, и написал! Вслушайтесь в качающийся, необычайный ритм. А началось с рифм: младенец – пленниц, прохладой – стадо, коровы – тростниковой, – я от них оттолкнулся и стал плести кружево, пользуясь все новыми готовыми рифмами: высокий – щеки, нагретой – браслеты, рифмоидом жальче – мальчик и так далее, а потом привел все в порядок, кое-что кое-где подчистил, и получилось совсем хорошо. И даже глубокомысленно.
Нет, по-моему, совсем не хорошо. Мне эта «Дева-птица» совсем не понравилась, в особенности
Никому не нужны мои губы
И бледные, длинные щеки
первого варианта.
Мы с Георгием Ивановым, Мандельштамом и Оцупом дружно осудили эту «Деву-птицу», будто сошедшую, по выражению Георгия Иванова, с картины Самокиш-Судковской. И даже посмеялись над ней – конечно, не в присутствии Гумилева, а за его спиной.
Но, когда на следующем собрании Цеха Гумилев огласил свою «Деву-птицу», никто не только не осудил ее, а все покривили душой и превознесли ее.
Было это так: на собраниях Цеха, происходивших в Доме искусств, пили чай с пирожными-эклерами – ведь нэп уже начался.
Каждому члену Цеха полагалось по эклеру. Георгия Адамовича не было, и решили его оставшимся эклером наградить автора лучшего прочитанного стихотворения.
В тот вечер Мандельштам читал: «Я слово позабыл, что я хотел сказать», Георгий Иванов: «Легкий месяц блеснет», я – «Балладу об извозчике», Нильдихен – о двухсполовинноаршинной кукле, остальные – уже не помню что и о чем.
Голосование производилось поднятием рук.
И вот все руки, как по команде, поднялись за «Деву-птицу».
Все – за исключением одного Лозинского, голосовавшего за моего «Извозчика».
Вряд ли Лозинскому больше нравился мой «Извозчик», чем мандельштамовское «Я слово позабыл» или «Легкий месяц блеснет» Георгия Иванова, – вкус у него был безукоризненный. Лозинскому просто очень хотелось, чтобы пирожное досталось мне, единственной женщине в Цехе поэтов.
К стыду моему, и я не задумываясь подняла руку за «Деву-птицу» – так велик был престиж и власть громовержца-самодержца Зевса-Гумилева.
Никто из цеховцев при нем не мог даже
…сметь
Свое суждение иметь.
Гумилеву, впрочем, и в голову не пришло, что мы все занимаемся «подхалимажем». Наше голосование его ничуть не удивило, он принял эклер – как заслуженную награду. И съел его.
Я привела этот забавный случай с эклером как пример взаимоотношений между Гумилевым и нами всеми.
Н. Оцуп старался после смерти Гумилева создать миф о своей дружбе с Гумилевым. Никакой особенной дружбы между ними не только не существовало, но Гумилев, в последний год своей жизни, стал относиться к Оцупу очень сдержанно. Он не мог ему простить его участия в первоначальном Союзе поэтов, возглавляемом Блоком и враждебном Гумилеву.
Оцуп, несмотря на его утверждение, никакой роли в восстановлении Второго цеха не играл и был таким же рядовым членом его, как Рождественский, Нельдихен, я и остальные новоизбранные члены Цеха.
Я не стала бы касаться этого неприятного вопроса (с Оцупом я до самой его смерти была в наилучших отношениях), если бы неправильные сведения о Гумилеве, автором которых является покойный Н. Оцуп, не начали проникать в печать – в Собрании сочинений Н. Гумилева, редактированных Г. Струве и Б. Филипповым, немало ссылок на Оцупа, дающих совершенно ложное понятие о Гумилеве и его последних днях.
Вот, например, комментарий к экспромту Гумилева – кстати, самим Гумилевым читавшемуся так:
Не Царское Село – к несчастью,
А Детское Село – ей-ей!
Не лучше ль быть под царской властью,
Чем стать забавой злых детей? —
а не как напечатано в Собрании сочинений:
Что же лучше: быть царей под властью
Иль быть забавой злых детей?
Привожу примечание № 394, с. 334 из Собрания сочинений Н. Гумилева, т. 2:
«По словам покойного Н. А. Оцупа, это – последний написанный Гумилевым экспромт. Вот что писал Оцуп, вспоминая о последних днях жизни Гумилева: „Мы встречались каждый день и ездили вместе в бывшее Царское, тогда уже Детское Село: Гумилев – читать лекции в Институте живого слова, я – проведать мать. С ней и Гумилев подружился. Ей написал он свой последний экспромт (о Царском Селе)…“»
Оцуп ошибается: экспромт этот был сочинен Гумилевым не летом 1921-го, а летом 1919 года.
В 1919 году Гумилев действительно часто ездил в Царское и даже перевез с помощью своих слушателей-красноармейцев всю свою многотомную библиотеку из своего царскосельского дома на квартиру на Преображенской улице, 5, куда он переехал из квартиры Маковского в начале 1919 года.
Оцуп пишет, что летом 1921 года Гумилев каждый день ездил в Царское Село читать лекции в «Живом слове» – и дальше о дружбе Гумилева с его матерью.
В 1919 году Гумилев действительно часто обедал у Оцупа в Царском. Брат Оцупа служил в шведском Красном Кресте, и Оцупы продолжали жить «по-буржуйски», принимая поэтов, уже начавших подголадывать.
«Живое слово» выезжало летом на дачу в Царское не в 1921-м, а в 1919 году. Но Гумилев там лекций не читал. «Живое слово» обосновалось в Царском на летний отдых, и никаких занятий, кроме ритмической гимнастики, танцев и музыки, в нем не происходило. С конца 1920 года Гумилев прекратил чтение лекций в «Живом слове» за отсутствием слушателей.
Гумилев посетил однажды вместе со мной живословцев в августе 1919 года на их летней даче. В тот же день он повел меня в свой царскосельский дом, все в нем мне показывал и подробно рассказывал обо всем происходившем там.
Я и сейчас помню обстановку всех комнат нижнего этажа.
В то время жена М. Л. Лозинского жила в верхнем этаже его дома вместе с маленьким сыном и дочкой.
В 1921 году дом Гумилева был уже давно занят не то под детский приют, не то каким-то учреждением, и Гумилев в Царское не ездил.
Оцуп здесь явно путает даты. К тому же и мать Оцупа в 1921 году уже жила не в Царском Селе, а в Берлине.
Восстанавливая экспромт Гумилева о Царском Селе, я вспомнила еще один его экспромт, относящийся к тому же 1919 году, обращенный к тогдашним большевизанствующим поэтам:
Мне муза наша с детских лет знакома,
В хитоне белом, с лирою в руке,
А ваша муза в красном колпаке,
Как проститутка из Отделнаркома.
Чтобы понять этот экспромт, надо знать, что арестованные проститутки содержались не в тюрьмах, а для исправления отбывали срок наказания в каком-то государственном учреждении, заменяя уборщиц. Красные колпаки на их головах напоминали им и остальным гражданам об их недавней позорной профессии.
Гумилев, рассказывая о проститутках в красных колпаках, недоумевающе разводил руками:
– А казалось бы, красный фригийский колпак для большевиков – самое святая святых!
О причине гибели Гумилева существует много догадок, но в сущности мало что известно достоверно.
На вопрос, был ли Гумилев в заговоре, или он стал жертвой ни на чем не основанного доноса, отвечаю уверенно: Гумилев участвовал в заговоре.
Да, я знала об участии Гумилева в заговоре. Но я не знала, что это был заговор профессора Таганцева, – ни имени Таганцева, ни вообще каких-либо имен участников заговора он мне никогда не называл.
О его участии в заговоре я узнала совершенно случайно.
Вышло это так.
В конце апреля я сидела в кабинете Гумилева перед его письменным столом, а он, удобно расположившись на зеленом клеенчатом диване, водворенном по случаю окончания зимы из прихожей обратно в кабинет, читал мне переплетенные в красный сафьян «Maximes» Вовенарга.
– Насколько они глубже и умнее, чем «Maximes» Ларошфуко. Это настоящая школа оптимизма, настоящая философия счастья, они помогают жить, – убежденно говорил он. – А вот пойдите, о маркизе Вовенарге у нас мало кто даже слышал, зато Ларошфуко все знают наизусть. Слушайте и постарайтесь запомнить: «Une vie sans passions ressemble à la mort»[41]. До чего верно!
Я, как я это часто делала, слушая то, что меня не особенно интересовало, слегка вдвигала и выдвигала ящик его письменного стола. Я совершенно не умела сидеть спокойно и слушать сложа руки.
Не рассчитав движения, я вдруг совсем выдвинула ящик и громко ахнула. Он был туго набит пачками кредиток.
– Николай Степанович, какой вы богатый! Откуда у вас столько денег? – крикнула я, перебивая чтение.
Гумилев вскочил с дивана, шагнул ко мне и с треском задвинул ящик, чуть не прищемив мне пальцы.
Он стоял передо мной бледный, сжав челюсти, с таким странным выражением лица, что я растерялась. Боже, что я наделала!