На берегах Невы. На берегах Сены. На берегах Леты — страница 69 из 161

В эту мою последнюю «петербургскую зиму» мне приходилось встречать Сологуба то тут, то там. Он стал заходить в Дом литераторов, даже бывал на поэтических вечерах, хотя сам и не соглашался выступать на них, сколько его ни упрашивали.

Да, я видела его довольно часто, но разговаривала с ним только один раз. Это было почти накануне моего отъезда за границу.

Мы с Георгием Ивановым зашли в Дом литераторов в поисках тех, с кем еще не успели проститься. Уезжали мы «легально» и отъезда своего не скрывали. Конечно, мы не предчувствовали, что уезжаем навсегда. Все же мы прощались как перед длительной разлукой, полагая, что год, а может быть, даже и два будем в отсутствии. Но, во всяком случае, никак не больше. Ведь нэп уже начался и, как тогда говорили в наших кругах, Россия семимильными шагами идет по пути к буржуазной республике. Может быть, мы вернемся и гораздо раньше домой.

Уезжали весело и беспечно. Ведь так интересно увидеть Берлин, Париж, а может быть, и Венецию. И прощались так же весело и беспечно. Принимали заказы на подарки, которые привезем, когда вернемся.

– Духи. И пудру… Парижскую шляпу… Галстук в крапинку… Шелковое вязаное зеленое кашне…

Я аккуратно записывала, кому что привезти.

– Кланяйтесь от меня Парижу. – Те, кто бывал в Париже, добавляли, щеголяя своим знакомством с ним: – Особенно кланяйтесь Елисейским Полям, или – Булонскому лесу, или – Сорбонне.

Ирецкий горячо настаивал:

– Непременно побывайте в Италии. Непременно. Без Италии заграничное путешествие не в счет. Италия – венец всего.

Рукопожатия. Поцелуи. Объятия.

– Счастливая! Как я вам завидую! – вздыхает Олечка Арбенина.

Я согласна. Странно было бы не завидовать мне, уезжающей в Париж. Мы шумной гурьбой обходим все комнаты. В гобеленной столовой возле окна сидит Сологуб. Сидит и курит, задумчиво глядя в небо. Спокойный и величественный, как всегда.

Мне вдруг приходит в голову дерзкая мысль. Я хочу попрощаться с Сологубом. Очень хочу. Хочу пожать ему руку и чтобы он пожелал мне счастливого пути. Я сейчас же признаюсь в своем желании Георгию Иванову, пусть он пойдет и скажет Сологубу, что я хочу проститься с ним. И Георгий Иванов подходит к Сологубу. Сологуб кивает. И я уже иду к нему – с замиранием сердца. Он поворачивает голову и смотрит на меня маленькими ледяными глазами. Под его взглядом мне, несмотря на жару, становится холодно. Не надо было. Зачем я это выдумала? Но он уже протягивает мне руку.

– А я вас узнал, – говорит он, держа мою руку в своей тяжелой, каменной руке. – По банту. Вы успели замуж выйти за Георгия Иванова, но с бантом не расстались. Это хорошо. А что за поэта замуж вышли – плохо. В поэзии толка нет. Один обман и ложь. За нее слишком дорого платить приходится. А знаете, – добавляет он, – Анастасии Николаевне тоже понравился ваш бант. И как вы картавите. Она очень забавно передразнивала, как вы произносите «прррравда» через четыре «р». А я так не могу. У меня не выходит.

– Я уезжаю, – говорю я растерянно, только чтобы сказать что-нибудь. – В Берлин. И в Париж.

Он кивает.

– И вы, конечно, думаете, что скоро вернетесь? Только прокатитесь по Европе? Да? А вернетесь вы лет через пятьдесят. Если вообще вернетесь. Запомните. Это прррравда, через четыре «р».

Каменный раскат четырех «р» еще больше смущает меня. Я чувствую, что краснею. Сологуб явно доволен моим смущением.

– Раз вы захотели, – продолжает он, не спуская с меня своего ледяного взгляда, – со мной проститься, что мне лестно и приятно, я вам сделаю подарок. Подарю два совета. Первый – бросьте писать по-русски. Вы ведь, наверно, знаете иностранные языки? Да? Ну так вот. Начинайте сейчас же, как обоснуетесь, писать по-немецки, или по-французски, или по-английски. На языке страны, в которой живете, а не по-русски. Непременно. А второй совет – научитесь курить. Не сейчас. Если бы вы теперь вздумали курить, вас за это надо было бы в угол поставить. Нет, потом, когда вас уже в угол ставить нельзя будет и вы перестанете носить бант. Вот тогда непременно начните курить. Табак единственное удовольствие. И утешение в старости. И в горе.

Он снова протягивает мне руку:

– Ну, прощайте. Прощайте, а не до свидания. Мы никогда больше с вами не увидимся. Да и вряд ли вы увидите кого-нибудь из ваших здешних молодых приятелей. Ну-ну, не огорчайтесь. Я же не пифия и не цыганка, чтобы знать будущее. Могу и ошибиться.

Неужели правда? Неужели больше никогда не увижу всех тех, кого я так люблю? И Петербурга больше не увижу? Мне было так весело, когда я подходила к Сологубу. А теперь у меня от смущения и грусти даже в носу щекочет.

– Не огорчайтесь, – повторяет он. – Это ни к вашему банту, ни к вашим веснушкам не идет. Кто может знать? Может быть, еще и вернетесь? Во всяком случае – счастливого пути. – Он крепко, до боли, пожимает мою руку своею каменной рукой и улыбается. Вторично улыбается мне. – Пусть не прощай, а до свидания. До свидания – если не на этом, так на том свете.

– До свидания, Федор Кузьмич. Спасибо за советы.

– Обязательно исполните их. Не забудьте.

Я не забыла. Но я не стала писать по-французски. Георгий Иванов воспротивился этому – чтобы русский писатель писал не по-русски? Он считал это чем-то вроде измены. Я послушалась его, хотя тогда я и жалела об этом. Зато я не жалею, что не последовала второму совету Сологуба и не выучилась курить.


Сологуб умер в 1927 году в Царском Селе. Но я и сейчас еще вижу его, бредущего по аллеям Царскосельского парка между статуями, похожего на ожившую на время статую. Кругом тихо и пусто. Деревья легко шумят, падают золотые осенние листья, кружатся в осеннем воздухе и ложатся на землю шуршащим золотым ковром. Он идет, устало опираясь на палку, и вполголоса читает свои стихи:

                                Подыши еще немного

                                Тяжким воздухом земным,

                                Бедный, слабый воин Бога,

                                Весь истаявший, как дым.

                                Что Творцу твои страданья?

                                Капля жизни в море лет!

                                Вот – одно воспоминанье,

                                Вот – и памяти уж нет.

          Но как прежде – ярки зори,

                                И как прежде – ясен свет.

                                «Плещет море на просторе».

                                Лишь тебя на свете нет.

Прочитав в «Последних новостях» о его смерти, я вспомнила тот вечер у Пронина в Москве и странную уверенность Сологуба, что он бессмертен.

И вот он умер.

Но может быть, он умер только оттого, что сам пожелал умереть, чтобы встретиться с Анастасией Николаевной, подумала я смутно.

Может быть… Кто знает…


В ту зиму мне очень часто пришлось встречать Кузмина. Он постоянно бывал в Доме литераторов. Он жил близко, на Надеждинской, и предпочитал, как и многие тогда, проводить дни и вечера в хорошо натопленном и ярко освещенном Доме литераторов, чем у себя в холодной и темной квартире на Кирочной.

Он всегда приходил с Юрочкой Юркуном, красивым и удивительно молчаливым. А вскоре к ним присоединилась и Олечка Арбенина, молодая актриса, подруга жены Гумилева Ани Энгельгардт. Прежде Олечка находилась в орбите Гумилева и часто сопровождала его, пока под новый, 1921 год не познакомилась с Юрочкой Юркуном и не стала неотъемлемой частью окружения Кузмина. С тех пор они всюду и везде появлялись втроем, «троицей единосущной», как их окрестили. Впрочем, мне так и осталось неясно, почему «единосущной»?

В обращении Кузмин был как-то по-старушечьи старомодно ласков. Гумилева он называл Коленька, Георгия Иванова – Егорушка, Георгия Адамовича – Жоржик. На «ты», что было так принято среди поэтов, был только с Гумилевым. Интересовался он исключительно «злобою дня», то есть домлитовскими слухами и сплетнями. Главным образом любовными.

В Домлите и в Диске стояла особая атмосфера влюбленности, как в доме Ростовых в «Войне и мире». Все были более или менее влюблены, и Кузмин внимательно следил за завязками и развязками романов.


Кузмин мелкими, торопливыми шажками, опережая Юркуна и Олечку Арбенину, подходит к нам с Гумилевым.

– Слышал, Коленька, говорят, жена сбежала от твоего, – тут имя поэта всем известного. – С музыкантом!

Гумилев недовольно морщится:

– Вздор. Просто поехала в деревню подкормиться.

– Нет, сбежала, сбежала, – упрямо настаивает Кузмин, – не спорь! Она сама призналась двоюродной сестре одной знакомой приятеля Юрочки.

Гумилев перебивает его:

– Даже если и так – вернется. Непременно вернется.

Глаза Кузмина еще увеличиваются от любопытства.

– Почему ты так уверен, что вернется?

И Гумилев важно отчеканивает:

– Потому что он – мой друг.

И Кузмин, поняв, что это значит, – жена моего друга, как и жена Цезаря, выше всяких подозрений, – перепрыгивает на другую тему.

– А вы тут что? Опять о стишках? И как не надоест? Стихи надо писать, а говорить о них скучно. Что? Что?

И он, улыбаясь, мелко кивая, уже спешит к противоположному концу стола, к более чутким собеседницам, чтобы с ними подробно обсудить происшествие, осудить и сбежавшую жену с музыкантом, и оставленного мужа – всем воздать по их заслугам, «всем сестрам по серьгам».

Нет, эта «бытовая» сторона Кузмина мне всегда не нравилась. Как и его страсть погружаться с головой в воспоминания и захлебываться ими. Его воспоминания, к сожалению, никогда не касаются того, что интересует меня. Чаще всего он вспоминает Тамару Карсавину и Тамару Персиц. Об этих двух Тамарах, одинаково им любимых, он может рассказывать часами. Об их платьях и прическах, о том, какими булочками и пирожками они его угощали.

– Никто в Петербурге не одевался так хорошо, как Тамара Персиц, – в сотый раз рассказывал он. – У нее было замечательное платье цвета gorge de pigeon