[45] с отделкой из шеншиля…
Нет, этот Кузмин мне не нравился. Но со временем я привыкла к нему. Меня уже не поражали его огромные подведенные глаза. Вблизи они казались не такими неправдоподобно огромными. «Византийские»? Да, пожалуй. Но больше всего они, когда я их хорошо рассмотрела, напоминали глаза верблюда. Ведь у верблюда глаза выпуклые, томные, совсем как у прелестных персианок на картинках «Тысячи и одной ночи». И у Кузмина точь-в-точь такие. Из-за этих глаз он и сам стал для меня кем-то вроде персонажа «Тысячи и одной ночи», которому нельзя вполне доверять.
Я увидела Кузмина впервые в августе, а теперь ноябрь. Я успела привыкнуть к его наружности с его «рожками и ножками» и ко всем его странностям – к постоянной прибавке к каждой фразе: «Что? Что?» Эту манеру говорить многие поэты, в том числе Георгий Иванов, у него переняли.
– Как вы поживаете? Что? Что? Сегодня страшный мороз. Что? Что?
Эти «что? что?» меня долго сбивали с толку. Я не знала, чем на них ответить. Пока не поняла, что они просто одна из форм риторических украшений речи. И никакого ответа не требуют.
Другая – уже житейская, бытовая – странность Кузмина: он не позволяет делать запасов. Никаких продовольственных запасов. К отчаянию ведущей его и Юрочкино хозяйство матери Юрочки. Как-то ей удалось выменять на предметы своего скромного гардероба несколько фунтов сахара и четыре бутылки подсолнечного масла, но Кузмин тут же, несмотря на ее слезы и мольбы, вылил масло в раковину умывальника, оставив только одну бутылку, и, выйдя на улицу, раздарил встречным детям сахар – кроме одного фунта. Фунт не представляет собой запаса.
Делал он это из суеверия. Из суеверного ужаса перед предусмотрительностью и заботами о будущем. Предусмотрительность, по его мнению, ведет к гибели прямым путем.
Не знаю, как это совмещалось с тремястами шестьюдесятью пятью жилетами – цифрой фантастически, как я впоследствии узнала, преувеличенной. Жилетов было не больше двенадцати. Но все же и дюжину жилетов можно считать «жилетным запасом».
Да, Кузмин был крайне суеверен. Еще суевернее Гумилева. Суеверие Гумилева было скорее «театром для себя». Он слишком часто подчеркивал его:
– Я сегодня три раза возвращался к себе перед тем, как выйти, – объяснял он мне. – Первый раз споткнулся о порог кухни, второй раз кошка на дворе шмыгнула мне наперерез, а в третий я, спускаясь по лестнице, подумал, что, если я не вернусь сейчас же обратно, со мной случится неприятность. Большая неприятность. Вот оттого и опоздал. Уж вы извините.
Были у него всяческие удачные и неудачные места для встреч и расставаний. Плохо было встретиться около бывшего Бассейного рынка, над которым высоко в небе поднимался железный болт с развевающейся на его конце, громыхающей на ветру железной цепью.
– Как виселица, – говорил Гумилев. – Будто на ней все мои несбывшиеся надежды болтаются. И я сам с ними.
Зато встреча в Доме литераторов или по дороге в него неизменно считалась удачной. После нее полагалось ждать что-нибудь очень приятное…
Но был и другой Кузмин. Кузмин стихов, песенок и прелестного «Картонного домика».
Еще до революции вся Россия распевала: «Дитя, не тянися весною за розой». Но мало кто знал, что и музыка, и слова – Кузмина. На нотах «Дитя» красовался портрет певца-исполнителя. Ему и приписывали этот романс.
В Петербурге, в литературно-светских салонах, от песенок Кузмина были «без ума». И не только в светских салонах. Самые серьезные критики и ценители, как профессор Брауде и Метнер, превозносили их. Сам Кузмин, понимая свои недостатки и достоинства, говорил:
– У меня не музыка, а музычка, но в ней есть яд.
Я не присутствовала при том, как Кузмин «сводил с ума» своим пением весь светско-литературный Петербург, ни в салонах, ни в «Бродячей собаке». Я – и это одно из моих больших сожалений – никогда не была в «Бродячей собаке». Но судя по рассказам Георгия Иванова и Гумилева, это происходило хотя и пышнее, но почти так же, как и в гостиной Диска или в одном из гостеприимных домов «недорезанных буржуев».
– Спойте, Михаил Алексеевич! Пожалуйста! Просим! Про-сим!
Кузмина усадить за рояль нелегко. Он капризно отказыва-ется:
– Нет, в другой раз… Я не в голосе… Не могу. У меня от пения зубы болят.
Но какой-нибудь ревностный поклонник уже берет его под руку и ведет к роялю. И Кузмин, не без удовольствия, уступает насилию. И вот Кузмин за роялем. По гостиной проносится восторженный вздох. Кузмин наклоняет голову к клавишам и весь как-то съеживается, на глазах стареет, становится старичком. Нет, даже не старичком, а старушкой. Вернее, старичком, похожим на старушку. Он жеманно, по-старушечьи касается клавишей маленькими коричневыми, высохшими ручками.
Кузмин поет. Голоса у него нет. Он пришепетывает и, как рыба, округлив рот, глотает воздух:
Любовь расставляет сети
Из крепких силков.
Любовники, как дети,
Ищут оков…
Я слушаю и чувствую, как мало-помалу в мои уши, в мое сознание, в мою кровь проникает яд его «музычки». Обольстительный, томный и страшный яд, идущий не только от этой «музычки», но и от его лукавых, широко открытых глаз, от его томной улыбки и жеманно взлетающих пальцев. Яд неверия и отрицания. Яд грации, легкости и легкомыслия. Сладкий, обольщающий, пьянящий яд.
Вчера ты любви не знаешь,
Сегодня – весь в огне,
Вчера ты меня презираешь,
Сегодня клянешься мне.
Полюбит, кто полюбит,
Когда настанет срок,
И будет то, что будет,
Что уготовил нам рок.
Кузмин прищуривает глаза. Лицо его принимает чуть-чуть хищное выражение. Сознает ли он власть над душами своих слушателей?.. Рядом со мною на диване хорошенькая студистка в волнении кусает губы, и я вижу, насколько ей кружит голову этот пьянящий яд. Кузмин неожиданно обрывает на высоком нежном «ля», захлопывает крышку рояля и жеманно оглядывается.
– Не слишком наскучил вам? Не заснули еще? Что? Что?
В ответ негодующие протесты и возгласы:
– Еще, Михаил Алексеевич, еще! Спойте «Дитя, не тянися». Спойте! Умоляю… Умоляем!..
И Кузмин уступает. «Дитя, не тянися весною за розой» – его коронный номер. Он исполняет его с несвойственным ему пафосом. В особенности строфу:
Теперь твои губы, как сок земляничный,
Щеки, как розы Gloire de Dijon[46],
Теперь твои кудри, как лен шелковистый,
Твои поцелуи, как липовый мед.
Кузмин произносит «Глуа де Дижон» торжественно, округло и гулко. «Глуа» звучит как удар колокола. Он заливчато закатывается на «поцелуи». Четыре слога «па-ца-лу-и» вылетают из его рта с все возрастающей, взрывчатой силой. И, как четыре выстрела, укладывают слушателей наповал. Дальше спуск, скат до последнего всхлипывающего патетического полушепота: «Помни, что летом фиалок уж нет».
Крышка рояля снова хлопает. Кузмин встает, оправляет жилет и фалды визитки, протирает шелковым платком запотевшие стекла пенсне.
– Больше не буду! Не буду! У меня зубы разболелись. Не просите, – капризно и нетерпеливо заявляет он. – Дайте мне чаю! Горячего чаю!
Кузмин в моем присутствии почти никогда не говорил серьезно. Он был очень болтлив, но не выносил ученых разговоров, как он их называл.
– Нет уж, Коленька, избавь меня, – прерывает он Гумилева. – Дай мне уйти, тогда и выкладывай свою ученость на здоровье. А сейчас лучше ответь, правда ли, как я слышал, Анна Андреевна хочет развестись с Шилейко? Тебе, как ее бывшему мужу, наверно, известно. Правда разводится?
Лицо Гумилева становится строгим.
– Если бы я даже что-нибудь и знал, Мишенька, я бы не счел себя вправе ответить на такой вопрос, – холодно отчеканивает он.
Кузмин всплескивает руками:
– И откуда ты такой респектабельно-деревянный? Даже жалко тебя, прости господи, Коленька. Пойдемте, Юрочка. Пойдемте, Олечка. От него ничего интересного не узнаешь. Только время зря тратишь…
Все же мне довелось однажды увидеть и услышать совсем другого Кузмина.
Было это после гибели Гумилева. Когда я уже стала женой Георгия Иванова. Зимой 1922 года. Моей последней «петербургской зимой».
Мы возвращаемся с Васильевского острова от Анны Радловой. Анна Радлова славится своей несколько тяжеловатой, но бесспорной красотой, своим мужем Сергеем Радловым, передовым режиссером, и особенно двумя строчками своих стихов:
Нет губ, чтоб с тобой целоваться,
Нет рук, чтоб с тобой обниматься…
Своей красотой, впрочем, она не гордится.
– Гордиться мне нечем, – объясняет она, опуская глаза, – ведь красота от Бога.
Кузмин в наилучших отношениях с Анной Радловой, покровительствует ей литературно и проводит у нее уютные вечера за чаем с булочками.
Мне не очень хотелось идти к ней сегодня. Но Олечка Арбенина, с которой я дружу еще с ее гумилевской, до юркуно-кузминской эпохи, уговорила меня.
– Не пожалеете, – предсказала она мне.
И вот мы возвращаемся по сонным, снежно пушистым линиям Васильевского острова, голубоватым от луны. Впереди Олечка и Юркун. Сзади Кузмин и мы с Георгием Ивановым. Я стараюсь умерить шаг, идти в ногу с Кузминым. Он после приятно проведенного вечера настроен лирически.