На берегах Невы. На берегах Сены. На берегах Леты — страница 73 из 161

                                        Было горе,

                       Будет горе,

                                        Горю нет конца.

С ним она настоящая Анна Горенко – Горе.

– Но ведь, – говорю я, – она, кажется, уже хочет разводиться с ним? Я слышала…

Выражение его лица сразу меняется.

– Об этом мне ничего не известно. А вам советую не слушать вздорные слухи. И не повторять их, – холодно и надменно произносит он.


В тот весенний день 1921 года я пришла к Гумилеву со специальной целью – проститься с его портретом, написанным молодой художницей Шведе, очень талантливой и милой.

Вечером она пришлет за ним, и это огорчает Гумилева.

– Я к нему привык. Мы с ним тут жили целых три недели и очень подружились. Без него будет пусто и скучно, – жалуется он, глядя на портрет. – Удивительно хорошо она меня передала. Будто я смотрю на себя в зеркало. И я разноглазый, как на самом деле. А все другие художники почему-то старались скрыть эту Божью отметину. Она сумела изобразить меня по-настоящему, передать меня всего, будто вывернула меня, как перчатку, наизнанку и показала меня всего – снаружи и внутри. Удивительно талантливо, – восхищается он.

Портрет действительно на редкость похож и удачен. Шведе нисколько не приукрасила Гумилева и все же придала его косящим глазам и всем чертам его лица какое-то не поддающееся определению, но явно ощутимое обаяние.

Портрет большой, в натуральную величину. Гумилев сидит на стуле очень прямо, слегка закинув голову назад, и держит в тонкой, поднятой, отлично выписанной руке маленькую красную книжку, что, по мнению Гумилева, придает портрету «нечто апокалиптическое». А за ним, как фон, десятки детских воздушных разноцветных шаров поднимаются в голубое небо.

– Да, жаль, что приходится с ним расстаться, – повторяет он. – Будто с частью самого себя, с лучшей частью.

– А вы попросите ее сделать для вас копию с портрета. Или подарить его вам, – ведь она такая милая, наверно, согласится.

Но он качает головой:

– Нет, не хочу ни подарка, ни копии. Пусть он живет у других. А я помещу фотографию с него в моем полном юбилейном собрании стихов, когда мне стукнет пятьдесят лет.

Он улыбается, он шутит, но по тому, как он нервно закуривает и, затянувшись папиросой только два раза, ожесточенно тушит ее и давит окурок в пепельнице, я вижу, что он раздражен. И даже очень раздражен.

– Что с вами, Николай Степанович? Что случилось?

– Ничего не случилось. Ни-че-го! – отчеканивает он резко.

– Так отчего вы… – начинаю я, но он не дает мне кончить.

– Не суйте, прошу вас, ваш короткий нос в то, что вас не касается! И откуда вы такая наблюдательная, такая кошачьи чувствительная, а?

Я продолжаю молчать, отвернувшись от него.

– Ну-ну, не сердитесь! Бросьте. Вы правы. Я действительно расстроился, возвращаясь из «Всемирной литературы» с Лозинским. Он рассказал мне, что его постоянно допытывают студисты, правда ли, что я из зависти мешал Ахматовой печататься, что я не мог удовлетвориться моей ролью принца-консорта и предпочел развестись с ней. Лозинский, конечно, старался их разубедить. Он-то лучше всех знает, насколько я высоко ставил и ставлю Анну Андреевну. Но они не верят, убеждены, что я и сейчас еще завидую ей. Ведь вы тоже слышали?

Еще бы не слышала! И сколько раз… Я киваю смущенно.

– Да. Но я знала, что это неправда. Всегда знала.

– Так я вам и поверил! Наверно, и вы, как они все, твердили: Ахматова – мученица, а Гумилев – изверг.

Он встает, с шумом отодвигая стул.

– Господи, какой вздор! Ведь, как вы знаете, хотя мне казалось, что ее стихи ровно ничего не стоят, – я первый стал печатать их. А когда я понял, насколько она талантлива, я даже в ущерб себе самому постоянно выдвигал ее на первое место.

Он, как всегда, когда волнуется, начинает шагать взад и вперед по кабинету.

– Сколько лет прошло, а я и сейчас чувствую обиду и боль. До чего это несправедливо и подло! Да, конечно, были стихи, которые я не хотел, чтобы она печатала, и довольно много. Хотя бы вот:

                               Муж хлестал меня узорчатым

                               Вдвое сложенным ремнем…

Ведь я, подумайте, из-за этих строк прослыл садистом. Про меня пустили слух, что я, надев фрак (а у меня и фрака тогда еще не было) и цилиндр (цилиндр у меня, правда, был) хлещу узорчатым, вдвое сложенным ремнем не только свою жену – Ахматову, но и своих молодых поклонниц, предварительно раздев их догола.

Я не выдерживаю и хохочу, представляя себе эту нелепую картину.

Он круто останавливается.

– Смеетесь? А мне, поверьте, совсем не до смеха было. Я старался убедить ее, что таких выдумок нельзя печатать, что это неприлично – дурной вкус и дурной тон. И не следует писать все время о своих вымышленных любовных похождениях и бессердечных любовниках. Ведь читатели все принимают за правду и создают биографию поэта по его стихам. Верят стихам, а не фактам. И верят ей, когда она сознается, что

                                 Боль я знаю нестерпимую —

                                 Стыд обратного пути.

                                 Страшно, страшно к нелюбимому,

                                 Страшно к тихому войти… —

то есть ко мне, к мужу, нелюбимому, тихому, хлещущему ее узорчатым ремнем. Но я ничего не мог поделать с ее украинским упрямством. Я только старался не заводить споров с ней при свидетелях. А она, напротив, жаловалась на меня многим, что я почему-то придираюсь к ее стихам.

Он проводит рукой по лбу.

– Никто не знает, как мне бывало тяжело и грустно. Ведь, кроме поэзии, между нами почти ничего не было общего. Даже Левушка не сблизил нас. Мы и из-за него ссорились. Вот хотя бы: Левушку – ему было четыре года – кто-то, кажется Мандельштам, научил идиотской фразе: «Мой папа поэт, а моя мама истеричка!» И Левушка однажды, когда у нас в Царском собрался Цех поэтов, вошел в гостиную и звонко прокричал: «Мой папа поэт, а моя мама истеричка!» Я рассердился, а Анна Андреевна пришла в восторг и стала его целовать: «Умница Левушка! Ты прав. Твоя мама истеричка». Она потом постоянно спрашивала его: «Скажи, Левушка, кто твоя мама?» – и давала ему конфету, если он отвечал: «Моя мама истеричка».

Она не только в жизни, но и в стихах постоянно жаловалась на жар, бред, одышку, бессонницу и даже на чахотку, хотя отличалась завидным здоровьем и аппетитом, и плавала как рыба, что при слабых легких никак невозможно, и спала как сурок – пушками не разбудишь.

Нет, это уже слишком! Нет, этого я не желаю слушать! Я вскакиваю с дивана.

– Николай Степанович! Разве можно так об Ахматовой! Перестаньте!

Но он, войдя в азарт, машет на меня рукой, заставляя меня замолчать.

– Можно и даже должно! Ведь и с Шилейкой все то же продолжалось. С первых дней…

                                 От любви твоей загадочной

                                 Как от боли в крик кричу,

                                 Стала желтой и припадочной,

                                 Еле ноги волочу…

Слава богу, это уже от его, а не от моей любви. И это уже ему, а не мне она любезно предлагает:

                                 Но когти, когти неистовей

                                 Мне чахоточную грудь…

Это в доме Шилейко, а не в моем

                                 И висит на стенке плеть,

                                 Чтобы песен мне не петь…

Это уже о нем, а не обо мне:

                                 Мне муж палач, и дом его тюрьма…

Конечно, Шилейко – катастрофа, а не муж. И все-таки я не могу не посочувствовать, не пособолезновать ему. Но и я в свое время немало потерпел от высокой чести быть мужем Ахматовой, от ее признаний вроде:

                                 Любовникам всем своим

                                 Я счастье приносила…

Мне было не очень-то весело гулять по Петербургу этаким ветвисторогим оленем!

– Но ведь этого не было! Это было только в стихах, – почти кричу я. – Ведь вы сами рассказывали, что никакого «замученного совенка» не существовало. Она все это придумала только для своих чудесных стихов.

Он разводит руками:

– Ну и что из того, что не существовало? Когда вся Россия свято верит, что студент-католик повесился из-за несчастной любви к Ахматовой! Верит, и эту веру ничем не уничтожить. Легенда создана и переживет нас всех. Что написано пером… а в особенности чудными стихами, – того действительно никаким топором не вырубишь. И второй легенде, о том, что Ахматова была без памяти влюблена в своего знаменитого современника с коротким звонким именем – Блок, вся Россия тоже верит свято и нерушимо. Сознайтесь, что и вы не составляете исключения?

Я молчу. Да, я тоже верила. Я считала естественным, что Ахматова любила Блока. Я даже немного разочарована. Неужели правда, что ничего между ними не было?

– Ровно ничего! Они даже были мало знакомы и редко встречались. Блок не бывал ни в «Бродячей собаке», ни у нас в Царском. К тому же, – что ее, конечно, раздражало, – он совсем не восхищался ее стихами. Он говорил: «Поэт должен стоять перед Богом, а Ахматова всегда стоит перед мужчиной». Она посвятила ему:

                            Я пришла к поэту в гости

                            Ровно в полдень в воскресенье… —

и он отблагодарил ее стихами за ее стихи. На этом все и кончилось, а легенда все же создалась.