И он продолжает уже другим, менторским тоном:
– Запомните, надо быть крайне осторожным с посвящениями. Лучше всего вовсе обходиться без них. Читатели – ищейки, выдумают бог весть что и пришьют вам легенду, от которой и после смерти не отделаться.
Он садится на диван рядом со мной и снова закуривает. Уже без прежней нервности.
– Но вот, – продолжает он, сделав паузу, – с чем я никак не мог примириться, что я и сейчас не могу простить ей, – это ее чудовищная молитва:
Отними и ребенка, и друга…
то есть она просит Бога о смерти Левушки для того,
Чтобы туча над скорбной Россией
Стала облаком в славе лучей…
Она просит Бога убить нас с Левушкой. Ведь под другом здесь, конечно, подразумеваюсь я. Впрочем, меня она уже похоронила, как только я ушел на войну:
Вестей от него не получишь больше…
Но против извещения о моей смерти я не протестовал. Меня даже забавляла ее уверенность, что «Архистратиг Михаил меня зачислил в рать свою» и что теперь она может молиться мне, «заступнику своему».
Но просить о смерти сына, предлагать своего ребенка в кровавую жертву богу Молоху, нет, этого никогда нигде, с сотворения мира, не бывало.
– Но, Николай Степанович, – перебиваю я его, – вы ведь всегда утверждаете, что в стихах надо говорить то, что еще никто не говорил.
Я втягиваю голову и жмурюсь, ожидая взрыва его возмущения. Но он вдруг начинает громко смеяться.
– Правильно! Вы меня ловко подцепили!
Он вытирает слезы с глаз.
– Давно я так не хохотал! Да, оригинальнее этой молитвы днем с огнем не сыщешь! Конечно, я с моей точки зрения прав. Левушка мой сын, моя плоть от плоти. К тому же я суеверен. Но слава богу, эта чудовищная молитва, как и большинство молитв, не была услышана. Левушка – тьфу, тьфу, тьфу, чтобы не сглазить! – здоровый и крепкий мальчик.
Он вдруг неожиданно протяжно зевает.
– Довольно, довольно, а то я черт знает до чего договорюсь. Ни слова, ни звука о прошлом. Запрем его на три поворота, а ключ бросим в пучину морскую. Давайте жить сегодняшним днем. И для начала выпьем чаю. У меня от воспоминаний даже горло пересохло. И как я устал! Мне даже трудно двинуться. Будьте милой, скажите Паше, чтобы она нам чай подала, и достаньте из буфета в столовой кулек с изюмом. Бергсон недаром считает, что прошлое пожирает настоящее. Но я предпочитаю все же, чтобы не прошлое, а будущее пожирало настоящее. Ведь будущее всегда полно надежд – пусть несбыточных, – а в прошлом одни разочарования и огорчения!
Я не успеваю дойти до порога, как он останавливает меня:
– Еще минуточку, чтобы окончательно уже vider mon sac…[49] Впрочем, это уже не вчерашний, а сегодняшний день. Представьте себе, Анна Андреевна возмущена, что в журнале «Дом искусства» о ее «Подорожнике» появился недостаточно хвалебный отзыв Жоржа Иванова и что из всех ее стихов, как будто на смех, приведено только:
Мурка, мурка, не мурлычь,
Бабушка услышит…
Замятин почтительно объяснил ей, что редакция здесь ни при чем – Георгий Иванов сам отвечает за свое мнение своей подписью. Но она, уже совершенно рассердившись, заявила: «Я знаю. Это все Колины проделки. Коля уговорил его не только кисло написать обо мне, но еще и привести детский стишок, как будто в „Подорожнике“ ничего лучшего нет. Это все Коля, не спорьте! Он виноват. Он все еще мстит мне!»
Гумилев разводит руками:
– А я, видит бог, здесь совершенно ни при чем – ни словом, ни духом. Жоржик чистосердечно привел «Мурку», очень понравившуюся ему. Конечно, не следовало поручать ему писать о «Подорожнике». Ведь он, как и Блок, не особенно восхищался стихами Ахматовой. Но я-то в редакции журнала «Дом искусства» не состою. При чем тут я? А она твердит: «Это Коля виноват. Он мне мстит». Я желаю ей только добра и с радостью расхвалил бы «Подорожник», если бы редакция обратилась ко мне, написал бы о нем, как когда-то написал о «Четках» в «Аполлоне». И – господи! – сколько на меня за это собак вешали. Муж, видите ли, не вправе восхвалять свою жену! Но ведь я восхвалял не свою жену, а поэта Анну Ахматову. И всегда готов восхвалять ее. А теперь бегите за чаем!
Он прислоняется к стене и закрывает глаза, а я бегу на кухню к Паше.
За все время своего брака с Шилейко Ахматова ни разу не появлялась в Доме литераторов, ни в Доме искусств, ни на литературных вечерах.
Но, разведясь с Шилейко, она стала всюду бывать. Конечно, она была и на похоронах Блока:
Принесли мы Смоленской Заступнице,
Принесли Пресвятой Богородице
На руках во гробе серебряном
Наше солнце, в муках погасшее,
Александра, лебедя чистого…
Я, должно быть, видела ее в то солнечное августовское утро, но я не запомнила ее, как не запомнила почти никого из провожавших Блока на Смоленское кладбище.
Панихида по Гумилеве в часовне на Невском.
О панихиде нигде не объявляли. И все-таки часовня переполнена. Женщин гораздо больше, чем мужчин.
Хорошенькая заплаканная Аня беспомощно всхлипывает, прижимая платок к губам, и не переставая шепчет: «Коля, Коля, Коля, Коля. Ах, Коля!» Ее поддерживают под руки, ее окружают.
Ахматова стоит у стены. Одна. Молча. Но мне кажется, что вдова Гумилева не эта хорошенькая, всхлипывающая, закутанная во вдовий креп девочка, а она – Ахматова.
Еще одно из моих немногих воспоминаний об Ахматовой, о ее первом, после многолетнего перерыва, публичном выступлении в Доме искусств.
Она стоит на эстраде – высокая, тонкая до хрупкости, легкая, почти воздушная. С ее угловатых плеч спадает знаменитая ложноклассическая шаль – большой черный «кустарный» платок в красные розы. Она очень бледна, и даже губы почти бескровны. Она смотрит вдаль, поверх слушателей. Да, Гумилев был прав, «назвать нельзя ее красивой». К ней не подходит «красивая». Скорее уж «прекрасная», но совсем по-особенному, безнадежно и трагически прекрасная.
И как она читает! Это уже не чтение, а магия:
Бесшумно ходили по дому,
Не ждали уже ничего,
Меня привели к больному,
И я не узнала его.
Казалось, стены сияли
От пола до потолка…
Это стихи из «Белой стаи». Я знаю их наизусть. Но сейчас мне кажется, что они написаны уже после расстрела Гумилева.
И сказала: Господи Боже,
Прими раба Твоего… —
смиренно, молитвенно и торжественно произносит она.
И, не делая паузы, будто не желая дать замершим, потрясенным слушателям прийти в себя, уже начинает новое, никому еще не известное стихотворение:
Пока не свалюсь под забором
И ветер меня не добьет,
Мечта о спасении скором
Меня, как проклятие, жжет.
…Войдет он и скажет: «Довольно!
Ты видишь, я тоже простил».
Не будет ни страшно, ни больно,
Ни роз, ни архангельских сил…
Она смотрит все так же вдаль, поверх слушателей, и кажется, что она читает не для них, а для него, для него одного, для него, который, «прежний, веселый, дневной», «уверенно в дверь постучался», в ее дверь. Она кончила. Она стоит все в той же позе и все так же смотрит вдаль, будто забыв, что она на эстраде.
Никто не аплодирует, никто не смеет даже вздохнуть. В зале такая напряженная, наэлектризованная тишина, что я боюсь – нет, не выдержу! Я встаю и осторожно на носках пробираюсь к выходу.
В пустой полуосвещенной столовой, в темном углу, прижавшись к стенке, громко плачет одна из молодых участниц «Звучащей раковины».
Я с ней хорошо знакома, я знаю, что она была влюблена в Гумилева и он нежно относился к ней.
Мне хочется подойти к ней, обнять ее. Но что я могу сказать ей, чем утешить? И я, делая вид, что не замечаю ее, так же осторожно и бесшумно прохожу мимо.
Я только один-единственный раз в моей жизни по-настоящему разговаривала с Анной Ахматовой.
Произошло это неожиданно и случайно, на вечере в Доме искусств.
Я в тот вечер выступала в последний раз перед моим отъездом за границу, и мне казалось, что еще никогда мне так много не аплодировали и никогда столько раз не вызывали. Я читала все свои баллады и две длиннейшие поэмы, а слушатели все не хотят отпускать меня. И когда я, наконец окончив чтение, вошла в зрительный зал, меня и тут встретили овацией.
Это был особенно многолюдный и пышный вечер. Или это только казалось мне? В буфете, еще не совсем придя в себя от волнения и радости, я всем улыбаюсь и невпопад отвечаю на вопросы. Леткова-Султанова, та самая, что когда-то соперничала в красоте с матерью Андрея Белого, обнимает меня и, как всегда, восхищенно повторяет: «Совсем наша Зина, ну совсем, совсем наша Зина!» Хотя, как я впоследствии удостоверилась, я ничем, кроме, пожалуй, волос, не походила ни внешне, ни внутренне на «ее Зину» – на Зинаиду Гиппиус.