Аня Гумилева – овдовев, она из Ани Энгельгардт наконец превратилась в Аню Гумилеву и в Анну Николаевну, – только недавно сбросившая траур и нарядившаяся в розовую «дусю-блузку», как она называет ее, восторженно передает мне лестное мнение, высказанное о ней сегодня ее учительницей пластики: «Грации никакой! Зато бездна темперамента!» Она вся извивается и высоко взмахивает локтем: «Бездна темперамента!» – и так же восторженно продолжает: «Вы непременно должны познакомиться с Артуром Сергеевичем Лурье!» Я не успеваю спросить, почему «непременно должна»? Лурье уже стоит передо мной, и я протягиваю ему руку.
Конечно, я знаю с виду композитора и пианиста Артура Лурье. Я знаю даже, что он живет на Литейном в одной квартире с Олечкой Судейкиной и с «самой» Анной Ахматовой и что Артур Лурье не только один из самых элегантных представителей художественного Петербурга, но и создатель и разрушитель женских репутаций. Стоит ему заявить: «X очаровательна», как все тут же начинают ощущать ее очарование, которого они прежде не замечали, и у X появляется длинный хвост поклонников. Но стоит Лурье заметить вскользь, мимоходом: «Z не так уж хороша», – как вокруг бедной Z образуется зона пустоты и холода.
Он осматривает меня от банта до туфель на высоких каблучках и лениво произносит:
– Я вас слушал. Вы хорошо читаете. Вы, должно быть, очень музыкальны.
Я привыкла к всевозможным комплиментам и принимаю их как должное. Но тут я все же протестую:
– Нет, я совсем не музыкальна. Даже напротив…
– Неужели? – произносит он полуиронически, не споря и не настаивая.
Аня весело щебечет, уничтожая одно пирожное за другим.
– Ваш муж уже уехал? – спрашивает Лурье.
– Да, Георгий Иванов уже уехал на пароходе в Берлин по командировке. А я еду эшелоном по железной дороге, как латвийская гражданка. Мой отец, эмигрировавший уже зимой, ждет меня в Риге. Мы с Георгием Ивановым жили в квартире Адамовича на Почтамтской. А теперь я перебралась к себе, на Бассейную, чтобы последние дни перед отъездом провести в моей семье.
– Значит, – говорит Лурье, – мы можем вместе вернуться домой. Нам с Анной Андреевной с вами по дороге.
– С Анной Андреевной? Вы хотите сказать – с Ахматовой?
Он кивает:
– Ну конечно. С Анной Андреевной Ахматовой. Чего вы так всполошились?
– И она согласится?
Он пожимает плечами.
– А почему бы ей не согласиться? Мы сначала проводим ее, а потом уж я один доведу вас до вашего «дома по Бассейной, 60».
Аня Гумилева шумно приветствует этот проект.
– Как жаль, что я не могу пойти с вами, – вздыхает она. – Я так люблю гулять ночью по Петербургу.
Неужели я действительно сейчас выйду на улицу вместе с Ахматовой и пройду рядом с ней всю длинную дорогу до ее дома?
С Ахматовой я знакома. Месяца два тому назад, на одном из здешних вечеров, Георгий Иванов подвел меня к ней.
– А это, Анна Андреевна, моя жена – Ирина Одоевцева.
Ахматова подала мне руку и чуть-чуть улыбнулась мне.
– Да, я знаю. Вы были ученицей Коли. Поздравляю вас.
Я не поняла, с чем она меня поздравляет – с тем, что я была ученицей Коли, или с тем, что я стала женой Георгия Иванова.
Я протянула ей свой недавно вышедший «Двор чудес». Для того чтобы самой отдать его ей, я и решилась познакомиться с ней.
Ахматова открыла его и прочла мою надпись. Я хотела написать «по-настоящему» восторженно. Но Георгий Иванов убедил меня, что надо писать сухо и коротко: «На добрую память» или «С приветом». Все остальное – дурной тон.
Я послушалась – и напрасно. Ахматова, прочтя мою «На добрую память», слегка сдвинула брови, захлопнула «Двор чудес» и заговорила с Георгием Ивановым, будто забыла обо мне. А я отступила на шаг и скользнула за широкую спину тут же стоявшего Лозинского…
Лурье оглядывается, ища в толпе Ахматову, но ее здесь в столовой нет.
– Она, должно быть, в гостиной, – говорит он. – Кончайте ваше пирожное и ждите. Не вздумайте уходить без нас.
Этого он мог бы и не говорить. Разве я могу уйти? Я оставляю пирожное недоеденным. Но я все еще не верю. Неужели сейчас действительно?.. И Ахматова действительно появляется в дверях вместе с Лурье.
Она здоровается со мной как с хорошей знакомой и, по-видимому, совсем не удивлена тем, что Лурье навязал меня ей в спутницы.
Мы втроем спускаемся по лестнице и выходим на улицу. Ахматова посередине, слева Лурье, справа я.
Ахматова спрашивает меня, успела ли я уже привыкнуть к аплодисментам.
– Я их просто боялась вначале, – говорит она. – Я страшно волновалась, читая стихи, и путала их. Для меня долгое время это было просто мукой. Я даже в Цехе не любила читать.
Нет, меня аплодисменты никогда, с самого начала, не пугали, а радовали и приводили в восторг.
Я не могу удержаться, я слишком поспешно выбегаю на вызовы. Я даже стала ставить стул у выхода на эстраду. Я садилась на него и старалась досчитать до десяти, прежде чем снова появиться перед слушателями. Я читала, что Байрон в молодости заставлял себя, прежде чем заговорить с дамой, досчитать до десяти. Но мне никогда не удавалось досчитать дальше семи – волна аплодисментов смывала меня со стула и выносила на эстраду.
Мне хочется рассказать об этом Ахматовой, но я не могу связать и двух слов и на все ее вопросы отвечаю односложно «да» или «нет». И она, убедившись в моей молчаливости, обращается уже не ко мне, а к Лурье. А я иду рядом с ней, слушаю их разговор и думаю о том, что с каждым шагом мы приближаемся к Литейному.
О, я дала бы пять, десять лет своей жизни, чтобы так идти с ней и слушать ее всю ночь, до утра.
Но вот уже Литейный. И вот уже конец. Сейчас она скажет мне «спокойной ночи» и войдет в подъезд своего дома. Я останусь одна с Лурье, и он, шагая со мной по бесконечной Бассейной, будет удивляться моей растерянности. Ведь он, наверно, слышал, что я очень веселая и живая. Даже, по мнению Георгия Адамовича, чересчур живая и веселая для такой «известной женщины». Он всегда советует мне притворяться скучающей и разочарованной. Но я не умею притворяться.
Ахматова неожиданно останавливается и обращается не к Лурье, а ко мне:
– Я тоже хочу проводить вас. Ночь такая чудесная. Жаль расставаться с ней. Идемте!
Она берет меня под руку, просто и дружески. Я чувствую сквозь рукав тепло ее руки. Я вижу совсем близко ее тонкий горбоносый профиль и спускающуюся из-под полей круглой шляпы незавитую челку, до бровей.
В лунном сиянии ее лицо кажется мне нереальным, будто это не ее живое лицо, а моя мечта о нем.
Я иду с ней нога в ногу, боясь от радости, захлестнувшей меня всю, сбиться с шага. Теперь она говорит совсем по-новому, доверчиво и откровенно, о чувстве сохранности, никогда не покидавшем ее даже в самые страшные, самые черные ночи революции.
– Нет, я никогда не боялась. Я возвращалась одна домой по совершенно пустым, глухим улицам. Я знала, что Бог хранит меня, и со мной ничего не может случиться. Других грабят, других убивают, но меня, я верила и знала, это не касается.
У меня сжимается сердце. Ведь и я тоже испытывала чувство сохранности и уверенности, что со мной ничего дурного не может случиться, я тоже ничего не боялась.
И я рассказываю ей о моих ежевечерних одиноких возвращениях домой из «Живого слова» зимой 1919 года.
Она внимательно слушает. Она кивает.
– Да. Мне кажется, все поэты испытывают это чувство сохранности и присутствия Бога. – Она на минуту замолкает. – И Коля, должно быть, тоже… Он вам не говорил?
– Нет. Он мне никогда не говорил. Но он был уверен, что его никто не посмеет тронуть, что он слишком знаменит, и ничего не боялся.
– Ах, это совсем не то! – В голосе ее звучит разочарование. – Если бы он испытывал чувство сохранности и Божьей защиты…
Она обрывает. Неужели ей кажется, что Гумилева, если бы он верил в Божью защиту, не расстреляли…
Мы проходим мимо темного, спящего Дома литераторов.
– Коля часто, я знаю, бывал здесь. Ведь он жил совсем близко, на Преображенской. – И прибавляет, вздохнув: – Я у него там ни разу не была. Я ходила смотреть на его дом. Уже после…
Я понимаю – после его смерти. Если бы я посмела, я бы объяснила ей, что Гумилев ни в чем не винил ее, что он уже давно мог сказать, как в ее стихотворении, «Довольно! Ты видишь, я тоже простил!», что он любил ее до самой смерти. Она сейчас – я в этом уверена – поверила бы мне. И перестала бы мучиться. Ведь она мучится – она думает, что он не простил. Если бы я решилась, если бы посмела… Но я молчу.
И вот уже серая громада «дома по Бассейной, 60». И надо прощаться. Луна ярко светит. Я смотрю в лицо Ахматовой и вдруг вспоминаю, что Гумилев иногда, в минуты нежности, называл ее «маленький зуб» – один из ее верхних зубов неправильно посажен и короче других, и это трогало и умиляло его, по его словам, «почти до слез». Мне хочется увидеть этот маленький зуб. Но хотя она сейчас и улыбается, она лишь слегка приоткрывает губы, не показывая зубов. Она улыбается скорее глазами и бровями, чем ртом.
– Спокойной ночи. – Она протягивает мне руку. – Я рада, что пошла вас проводить. Такая прелестная ночь. И Коля ведь постоянно ходил по этой длинной улице. Она вся исхожена его ногами.
Она больше не улыбается. Она говорит почти с осуждением, устало:
– А вы все-таки напрасно уезжаете. И Коля, наверно, не одобрил бы… Так не забудьте. Зайдите проститься. Я вечером почти всегда дома.
– Спокойной ночи, Анна Андреевна. – Я не решаюсь прибавить: «Спасибо!» Ведь это было бы смешно.
Зато Лурье я горячо и бурно благодарю:
– Спасибо, большое спасибо, Артур Сергеевич!
О, конечно, не за проводы, а за счастье этой неожиданной встречи с Ахматовой.
Он, как там, в Доме искусств, снова окидывает меня взглядом с головы до ног.
– Не стоит благодарности! – И прибавляет полуиронически: – Гулять по ночному Петербургу очень приятно. Спокойной ночи!
Я вхожу в подъезд своего дома, но вместо того, чтобы подняться по лестнице, снова выбегаю на улицу. Мне хочется еще раз, в последний раз увидеть прекрасное, бледное лицо Ахматовой, мне хочется догнать ее и крикнуть: