На берегах Невы. На берегах Сены. На берегах Леты — страница 79 из 161

и

                    …Когда вуалится фиоль,

                     Офлеря ручеек,

                     Берет Грасильза канифоль

                     И скрипку и смычок… —

и

                     О милая, как я печалюсь, о милая, как я тоскую.

                     Мне хочется тебя увидеть, печальную и голубую… —

и

                     Ты ко мне не вернешься даже ради Тамары,

                     Ради нашей дочурки, крошки вроде кроля…

Нашей дочурки? Разве у него была дочь? Мне хочется его спросить, но я не решаюсь прервать его. Он с таким упоением, так самозабвенно распевает. Он как будто впал в транс. Прервать его – все равно что разбудить лунатика. Я продолжаю слушать эти знакомые мне с детства поэзы, над «фантастической безвкусицей, безграничной пошлостью и лакейски-приказчичьими изысками и новаторством» которых Гумилев и все мы привыкли издеваться. Но сейчас они кажутся мне совсем иными. Я как будто впервые слышу их, и они очаровывают меня. Пошлость, вульгарность, изыски? Да, конечно. Но это все наносное, несущественное. В этих, пусть смехотворных, стихах явно слышатся, несмотря ни на что, «вздохи муз, и звоны лиры, и отголоски ангельского пения». В них высокая, подлинная поэзия. И сейчас я в этом не сомневаюсь – Северянин настоящий поэт. Прав был Сологуб, прославлявший его, «большого русского поэта». Да, я сейчас впервые понимаю это.

Я все сильнее подпадаю под власть его необычайного чтения – пения, «гипнотически» действующего и на меня. Я закрываю глаза, я тону, я иду на дно этого искрометного, громокипящего водоворота поэзии.

О, только бы слушать его, только бы он не замолкал.

Я смутно сознаю, что завтра «в трезвом, беспощадном свете дня» я с удивлением вспомню то, что чувствую сейчас, и мне снова будет ясно, что Гумилев был прав в своем строгом суде над Северяниным. Но сегодня я покорена, я очарована, я «осеверянина». О, только бы слушать его еще и еще.

Стук в дверь.

– Вас просят к телефону!

Я вскакиваю с дивана, мигая от вдруг вспыхнувшего электрического света, – кто зажег его, я или он? – и бегу в прихожую.

Когда я возвращаюсь, он уже в пальто и встречает меня с озабоченным видом.

– Простите, я безбожно заболтался и задержал вас. Ведь уже семь часов.

– Да, а в половине седьмого я должна была быть у моих друзей. Они ждут меня. Но я не жалею. Напротив. Я очень рада, что…

Он перебивает меня:

– Вы тем, что приняли и выслушали меня, сделали мне неоценимый подарок. Я никогда не забуду. Теперь я могу почти спокойно уехать.

– Приезжайте снова в Берлин поскорее.

Он качает головой:

– Вряд ли я еще раз выберусь из своей дыры. Наверно, так и умру в ней. Это была моя последняя попытка выкарабкаться из нее. И как она скверно обернулась. Вы единственное светлое пятно в ней.

Я иду в прихожую провожать его. Мне хотелось бы сказать ему так много, но я не нахожу нужных слов.

– Счастливого пути, – говорю только. – И будьте счастливы, Игорь Васильевич.

Он пожимает плечами:

– Ну нет, желать мне счастливого пути все равно что желать счастливого пути тому, кого ведут вешать. А вот вам можно пожелать счастья – оно вам к лицу, как ваш бабочка-бант, – и прибавляет деловито: – Писем вам писать не буду. Не ждите. И мне не пишите. Ни к чему это – раз больше мы никогда не встретимся.

– Кто знает. А мне кажется, непременно встретимся.

Но он качает головой:

– Nevermore![52] – как говорил ворон По. Nevermore! – грустно повторяет он, целуя мою руку на прощание.

И вот он уходит. Дверь медленно и бесшумно закрывается за ним.

Я стою одна в прихожей, не двигаясь с места, забыв, что мне надо торопиться – ведь меня ждут, но, вместо того чтобы надеть пальто, я снимаю телефонную трубку и вызываю нужный мне номер.

– Не ждите меня, – говорю я, – у меня вдруг заболела голова и горло. Боюсь, что я простудилась. Нет-нет, ничего серьезного. Приезжать не надо. К утру все пройдет. Отправляйтесь без меня в «Аллаверды». И веселитесь. А я сейчас лягу. Завтра позвоню.

Я иду к себе, чувствуя непонятную тревогу и тоску. Что это со мной? Неужели я действительно расхвораюсь? Ведь у меня ничего не болит и ничего скверного со мной не случилось. Так отчего мне так тяжело? Так грустно?

Я ложусь, не раздеваясь, на постель, прислушиваясь к тишине, стараюсь успокоиться. И вдруг начинаю плакать. О чем? Ведь у меня нет никакого горя. Все хорошо. Все очень хорошо. Но слезы все сильнее текут по моим щекам, и я не могу их удержать.

О господи. До чего мне грустно! Как жестока жизнь! Как несчастны люди! Особенно поэты.

Бедный, бедный Игорь Северянин!


– Nevermore! Мы никогда больше не увидимся, – сказал мне, прощаясь со мной в январе 1923 года в Берлине, Игорь Северянин.

И мы действительно никогда больше не увиделись. Но слышать о нем мне все же еще пришлось.

Однажды в гостеприимном доме Мильруда, редактора рижской газеты «Сегодня», за литературным завтраком, что не мешало ему быть очень вкусным, на нем присутствовал, как всегда, кроме нескольких членов редакции, и Петр Пильский – я выразила удивление, что никогда не вижу в «Сегодня» стихов Северянина.

– Разве он перестал писать стихи?

Мильруд с притворным отчаянием схватился за голову:

– Ах, не вспоминайте о нем! Какое там перестал – просто закидывает меня стихами и требованиями, чтобы они безотлагательно появлялись. Много он мне крови испортил, пока меня не осенило чисто соломоново решение – платить ему ежемесячно пенсию за молчание. С предупреждением: пришлете хоть одно стихотворение – тут и каюк! Конец пенсии. И он, слава богу, внял голосу благоразумия.

Меня это ошарашило, я просто задыхалась от возмущения.

– Но ведь это бесчеловечно, чудовищно! Как вы, такой добрый, могли быть таким зверски жестоким?

Мильруд пожимает плечами:

– Посидели бы вы в моей шкуре директора – иначе заговорили бы. Не только не бесчеловечно и жестоко, а гуманно и доброжелательно. Так у него и правда не на ананасы и шампанское, а на табачок и водочку хватает. Чего ему еще? Ведь он живет даром у своего тестя – мыйжника. Конечно, ему было бы лучше не задерживаться на земле и на крылатой яхте пристать к ледяной луне…

– Где… – прерывает его Георгий Иванов и поет (подражая Северянину): – «На луне все любезны оттого, что все немы». Вот вы и стараетесь помочь ему онеметь и стать любезным. Дело доброе!

Все, кроме меня, смеются.

– Да, страшное дело для поэта пережить себя, умереть при жизни, – провозглашает Пильский.

Георгий Иванов насмешливо щурится:

– А по моему скромному мнению, и в обыкновенной смерти мало приятного. Я бы, пожалуй, согласился умереть как поэт, чтобы продолжать как человек жить до ста лет – с табачком и водочкой, разумеется.

– Ну, вам-то, Георгий Владимирович, трудно судить, как чувствует себя поэт, которого перестали печатать, – вы во всех редакциях желаннейший гость. Каждому воздается по делам его, – сентенциозно заявляет Пильский. – Если бы Северянин так пошло, безвкусно не кривлялся в своих поэзах, и его бы печатали. А то у него нет ни одного сносного стихотворения – сплошное оголтелое издевательство над русским языком, паясничество и непонятность.

Но тут уж я не выдерживаю и протестую:

– Нет, у него много прелестных, совсем простых стихов. Хотя бы вот это:

                               – Все по-старому… – сказала нежно —

                                  Все по-старому… —

                               Но смотрел я в очи безнадежно —

                                  Все по-старому…

                               Улыбалась, мягко целовала —

                                  Все по-старому…

                               Но чего-то все недоставало —

                                  Все по-старому!..

Или еще более очаровательное и грациозное:

                               Она на пальчиках привстала

                               И подарила губы мне.

                               Я целовал ее устало

                               В сырой осенней тишине.

                               И слезы капали беззвучно

                               В сырой осенней тишине.

                               Гас скучный день, и было скучно

                               Как все, что только не во сне.

Мне очень нравится, а вам? Так просто, так все ясно. Ну что, скажите, здесь непонятного?

Пильский кивает.

– Недурно, хотя мне не очень нравится. Но тут все понятно. Только нельзя рифмовать «беззвучно» и «скучно». Ведь надо произносить «скушно». Это всем известно, – безапелляционно заявляет Пильский.

Но Георгий Иванов не согласен:

– Нет, простите, это в Москве говорили «скушно», а у нас в Петербурге – «скучно». Тогда следует говорить и «я скушаю» вместо «я скучáю». Где это видано, чтобы «ч» переходило в «ш»?

И вот уже готов загореться один из обычных эмигрантских споров о том, как надо говорить, и о произношении. Но я стараюсь не дать ему разгореться. Я говорю Мильруду:

– Я не могу успокоиться. Вы не только обидели бедного Северянина вашей «пенсией за молчание», вы его прямо зарезали. Подумайте, как вы его унизили, его, «победившего» – по его мнению – литературу. Его, которому поклонялись и кому не только грубого слова, но даже косого взгляда не приходилось…

Но тут меня неожиданно и решительно перебивает один из «первоприющей тройки», как мы с Георгием Ивановым прозвали трех немолодых «молчальников», неизменно присутствующих на завтраках у Мильруда. Я с ними, конечно, знакома и даже знаю, что они занимают какие-то немаловажные должности в редакции. Но за столом они никак не проявляют себя, никогда не вступают в разговоры и присутствуют здесь скорее как античный хор, правда молчаливый.