– Я уж собираюсь ложиться, – говорю я в телефонную трубку. – Я ведь завтра утром…
Но он перебивает меня:
– Знаю, знаю. А пообедать все же совершенно необходимо. И проститься тоже необходимо, ведь – «Кто может знать при слове расставанье, какая нам разлука предстоит?» Танцы – те действительно лучше отложить до вашего возвращения. Я буду у вас через десять минут. Согласны?
И я соглашаюсь.
Оцуп появляется у меня ровно через десять минут – он, как всегда, удивительно точен.
Это совсем не тот Оцуп, что в Петербурге – в высоких ярко-желтых сапогах, с всегдашним большим портфелем под мышкой. От комиссарского вида и помина не осталось.
В Берлине он превратился в элегантного, преуспевающего в делах «шибера»[54]. Хотя у него с «шибером», как и с комиссаром, ничего общего нет. Он похож на картинку модного журнала в своем коротком пальто, в костюме оливкового цвета и остроносых, плоских башмаках. Даже голос и манеры у него изменились. Только самодовольство все то же.
В Берлине ему живется «вольготно и привольно». Его брат, тот самый, что работал в шведском Красном Кресте, и здесь отлично устроился и широко помогает ему.
– Такси ждет внизу, – сообщает он, наскоро поздоровавшись со мной.
И вот мы у Ферстера, в знаменитом русском ресторане тех баснословных лет, – месте встреч всех эмигрантов.
Тут, как всегда, шумно и многолюдно. Метрдотель ведет нас к свободному столику. Но мы не успеваем дойти до него.
От длинного стола, уставленного никелированными ведрами и бутылками, – за ним явно «кутит», а не обедает голосистая компания, – вдруг, с треском отбросив и уронив стул, вскакивает светловолосый молодой человек, стриженный под скобку.
Он бросается к нам, хватает руку Оцупа и трясет ее.
– Оцуп! И вы тут! Вот здорово! – звонко приветствует он его. – Идем, идем скорей к нам. С девушкой вашей идем!
Оцуп, несмотря на всю свою самоуверенность, совершенно теряется под этим бурным натиском.
– Здравствуйте, Сергей Александрович. Э… Э… Э… – тянет он, как всегда в минуты сомнения и нерешительности. – Мы, собственно, хотели… э… э… э… пообедать. – И, уже овладев собой, более уверенно: – Рад вас видеть, Есенин!
Так вот это кто, – вот он какой, неистовый скандалист Есенин. И правда, какой он напористый, налетающий, как вихрь, как смерч. Попадись такому – голову оторвет!
Рука Есенина, выпустив руку Оцупа, описывает полукруг и властно берет меня за локоть:
– Идем!
И он, завладев моим локтем, уже ведет меня к своему столу. Оцуп идет за нами, невнятно бормоча не то протест, не то согласие.
Сидящие за столом с любопытством уставляются на нас с Оцупом.
– Будьте знакомы! – звонко выкрикивает Есенин. – Это Оцуп! Николай Оцуп, цеховщик и стихотворных дел мастер. А эта девушка, – кивок светловолосой головы в мою сторону, – не знаю, кто такая. Впервые вижу.
– Ирина Одоевцева! – вместо меня громко отвечает Оцуп.
Есенин широким взмахом руки указывает на всех сидящих за столом.
– А это моя кувырк-коллегия. Nomina sunt odiosa[55]. Да настоящих имен среди них еще и нет. Но со временем, как нас учили, все они – так или иначе – прославятся. В разных областях, конечно, кто в литературной, а кто в уголовной.
Он садится на кем-то услужливо пододвинутый ему стул и приказывает своему соседу:
– Сократись! Уступи место Ирине Одоевцевой! А вы, Оцуп, не девушка – сами устраивайтесь и заказывайте все, что хотите, – бросает он Оцупу.
Я сижу рядом с Есениным. Все это произошло так быстро, что я не успела произнести ни одного слова.
– Вот вы какая, – говорит Есенин, в упор, внимательно разглядывая меня, как предмет, выставленный напоказ в витрине магазина. – Не думал, что вы такая.
Меня раздражает его бесцеремонное обращение со мной.
– Мне очень жаль, что я «не такая», – насмешливо говорю я. – Но ничего не поделаешь! Такая, как есть, а не другая.
Он добродушно смеется:
– Ну, жалеть-то тут не приходится. Скорее наоборот. Вы все об извозчиках и солдатах пишете. Я и полагал: мужеподобная, грубоватая. А на вас я как посмотрел, так и вспомнил свою же строчку: «О верю, верю, счастье есть».
Я смущаюсь, я чувствую себя обезоруженной. Я очень люблю комплименты. Все же я не сразу сдаюсь:
– Вы цитируете самого себя. On n’est jamais aussi bien servi que par soi-même?[56] Так ведь?
Он как будто не замечает моего язвительного тона.
– Вы знаете, – доверчиво продолжает он, – мне кажется, мы с вами давным-давно знакомы.
– Конечно, – я киваю, – мы с вами встречались на углу Хеопсовой пирамиды. Отлично помню.
Он морщится:
– Бросьте, бросьте. Оставьте эти петербургские штучки вашим кислым эстеткам. Вам они совсем не к лицу. Так выражалась Ахматова, а злая оса Гиппиус, та еще больнее жалила. Сколько они мне крови испортили! Потом, конечно, тоже были готовы хвостиками вилять, когда я прославился. А сначала все, кроме Блока и Городецкого, меня в штыки приняли. Особенно это воронье пугало, Гумилев. Холодом обдавали. Заморозить хотели.
Да, я знаю. В 1912 году Есенина действительно приняли более чем холодно, а ведь он – крестьянский самородок – приехал покорить Петербург! Как-то на каком-то чопорном приеме Гиппиус, наставив лорнет на его валенки, громко одобрила их: «Какие на вас интересные гетры!» Все присутствующие покатились со смеху.
Такие обиды не прощаются. И не забываются.
– Очень мне обидно было и горько, – говорит он. – Ведь я был доверчив, наивен…
И он действительно смотрит на меня своими васильковыми глазами – доверчиво и наивно. В нем – что-то очень не по годам молодое, даже мальчишеское, совсем не вяжущееся с его репутацией.
Лакей уставляет стол передо мной всевозможными закусками. Но у меня пропал аппетит. Как всегда, когда мне очень интересно, мне есть не хочется.
Есенин наливает мне рюмку водки.
Я качаю головой:
– Не пью.
– Напрасно! Вам необходимо научиться. Водка помогает.
– От чего помогает?.. – спрашиваю я.
– От тоски. От скуки. Если бы не водка и вино, я уже давно смылся бы с этого света! Еще девушки, конечно. Влюбишься – и море по колено! Зато потом, как после пьянки, даже еще хуже. До ужаса отвратительно.
Он на минуту замолкает.
– Вот еще животные. Лошади, коровы, собаки. С ними я всегда, с самого детства дружил. Вы хорошо сделали, что ввели свою обмызганную лошадь в рай. Крестьяне животных совсем не понимают. Как они грубы и жестоки с ними. Ужас! А я их всегда любил и жалел. В десять лет я еще ни с одной девушкой не целовался, не знал, что такое любовь, а целуя коров в морду, просто дрожал от нежности и волнения. Ноздри мягкие и губы такие влажные, теплые, и глаза у них до чего красивые! И сейчас еще, когда женщина мне нравится, мне кажется, что у нее коровьи глаза. Такие большие, бездумные, печальные. Вот как у Айседоры. А шампанею, – перебивает он себя, – вы непременно должны выпить. За нашу встречу! Хоть один бокал.
И я чокаюсь с ним и пью.
Кругом шумят, но я слышу только то, что говорит Есенин. Я гляжу на него. Нет, я не могу поверить, что это тот самый хулиган-скандалист. Он так трогательно нежен. Он нежный, нежный, «нежности нежней!». Просто, по Маяковскому, «не мужчина, а облако в штанах». И до чего очарователен.
Ресторан совсем опустел. Пора уходить. Лакеи подают ему на тарелке сложенный счет с отогнутым уголком, в нем вписано многозначное число. Есенин обрывает на полуслове начатую фразу и, совершенно переменившись, деловито и сосредоточенно начинает проверять счет.
– Э, нет, врешь! Не проведешь! Никакого омара никто не требовал. Не было омара! – заявляет он лакею.
– Извиняюсь. В конце стола тот господин, кажется, заказали-с, – оправдывается неуверенно лакей.
– Врешь! Шашлык они заказали-с, – отчеканивает Есенин, – шашлык-с! И он тут помечен. – Он достает из кармана карандаш и вычеркивает омара. – И шампаней не семь, а шесть бутылок. – Он снова вычеркивает что-то, затем усердно подсчитывает и, вынув из кармана пиджака толстую пачку кредиток, рассчитывается. Должно быть, он хорошо, даже очень хорошо оставил на чай. И метрдотель и лакеи провожают нас с поклонами.
Швейцар подает ему пальто необычайного фасона. Таких в Берлине никто не носит. Где только он раздобыл его? Он почему-то называет его «пальмерстон».
Он ухарски надевает шляпу набекрень. На его пушистой, светловолосой голове шляпа, криво посаженная, кажется до смешного неуместной.
Он говорит:
– Айда! Едем в «Аделон», к Айседоре! Она рада будет – заждалась меня. Едем! Не все, конечно. – И он начинает отбирать тех членов кувырк-коллегии, которых он удостоит чести взять с собой сегодня в «Аделон», к Айседоре.
Мы едем в такси втроем. Я посередине, слева Оцуп, справа Есенин.
Они переговариваются через меня.
Есенин говорит:
– Как хорошо, что вы сегодня пришли к Ферстеру, ловко вышло. Я ведь и сам не собирался туда, хотел с Айседорой в какой-нибудь шикарный немецкий Weinstube[57] – она это любит – пообедать, да перед самым выходом поругался с ней. Часто мы с ней ругаемся. Вздорная баба, к тому же иностранная – не понимает меня, ни в грош не ставит.
– Может быть, тогда нам лучше к ней не ехать? Неудобно, раз она сердится, – начинает тянуть Оцуп.
– Вздор, – перебивает его Есенин. – Я вас только предупреждаю. Если она будет ерепениться и морду воротить, не обращайте внимания, а вклейте ей какой-нибудь комплимент позабористее по женской части. Сразу растает. Она ведь, в сущности, неплохая и даже очень милая иногда.
У меня слегка шумит в голове от непривычного шампанского. Я смотрю, прищурившись, в окно такси на пустые, унылые ночные улицы Берлина. От фонарей тянутся длинные, острые лучи, совсем как когда-то в детстве от лампадки.