И она, кивнув мне на прощание, быстро уходит.
Я смотрю ей вслед. Обыкновенно она, пройдя несколько шагов, оборачивается и машет мне рукой.
Но сейчас она идет по набережной опустив голову и даже не обращает внимания на пылающий над океаном закат, который она так любит.
Значит, ей действительно очень тяжело и очень плохо.
Как-то еще до войны, в Париже, Тэффи пришла к нам, сильно хромая. В тот вечер у нас собрались друзья.
– Ух, еле добралась! – И она тяжело опустилась в кресло, вытянув ноги вперед.
Все бросились к ней с расспросами. С минуту она, ни с кем не здороваясь, сидела молча с закрытыми глазами, потом вдруг встрепенулась, как птица, готовая к полету, оглядела всех присутствующих по очереди и рассмеялась:
– Что, напугала я вас? А теперь вам кажется, что я для забавы свою хромоножку по Достоевскому разыграть хотела – «ведь эта Надежда Александровна всегда что-нибудь уморительное придумает!». А вот и ошиблись! Я сейчас, вместо того чтобы блистать на этом пышном приеме, могла бы лежать с переломленной спиной на больничной койке в госпитале, а то и вовсе, пожелав вам всем долго жить, отдать Богу душу. – И, сделав паузу и полюбовавшись эффектом, вызванным ее словами, продолжала: – Вылезаю из метро на станции Пасси, взбираюсь по лестнице. А передо мной какой-то шустрый мальчишка лет восьми удивительно ловко скачет, на каждой ступеньке замысловатый прыжок проделывает. Очень мне понравилось и самой захотелось. Дай-ка, думаю, попробую. И попробовала! Хорошо еще, что за перила уцепилась, а то бы покатилась вниз и поминай как звали! Ведь лестница высоченнейшая, а я уже почти до верха добралась. Видно, мой час еще не настал. Мне еще рано умирать. А теперь, пожалуйста, пейте за мое здоровье, провозглашайте тосты, говорите речи! Люблю почет и уважение. И сознаю, что сегодня вполне заслужила – чувствую себя героиней. Нога-то здорово болит, а я все-таки притащилась, чтобы не огорчить вас моим отсутствием. Так начинайте же воспевать и превозносить меня!
В этот вечер Тэффи была необычайно – даже для себя – весела и остроумна. Трудно было поверить, что она так умеет скрывать боль. Но на следующее утро она вызвала доктора, и ей пришлось пролежать в постели несколько дней.
И тогда я поняла, насколько она стойка и мужественна.
В тот вечер мы с Георгием Ивановым ждали Буниных и Галину Кузнецову, с которой я дружила.
Они неожиданно привезли с собой Аминадо.
– Принимаете незваных гостей? – спросил он, не успев даже поздороваться с нами. – Примите, очень прошу. – И еще округлив свои темные и без того круглые глаза, быстро продолжал: – Деваться мне абсолютно некуда. Настроение собачье, самоубийственное. Пошел к Буниным, а они к вам собрались. Я и увязался за ними. Моей дочке Леночке вырезали гланды. Моя жена вместе с Леночкой будет ночевать в клинике. Дома никого. А я не выношу одиночества. Не выношу… – И он, молитвенно сложив руки, почти пропел: – Не гоните меня!
Я, конечно, принялась уверять его, что мы с Георгием Ивановым страшно рады, с чем он, сразу переменив тон, шутливо согласился:
– Не сомневаюсь ни минуты! Дона Аминадо принять и угостить всем лестно. Он превращает обыкновенный день в праздник.
И хотя он, конечно, шутил, но это так и было. Наш обед действительно благодаря ему превратился в праздник.
Мы сели за стол, Бунин брезгливо отодвинул тарелку:
– Я сегодня ничего есть не могу. Мне что-то с утра нездоровится.
Вера Николаевна испуганно замигала и со своего места громко зашептала:
– Ян, неудобно. Ешь! Ведь они так потратились.
Я с трудом удержала смех. Я уже знала, что Бунин почти всегда, придя в гости, грозил, что он сегодня есть не станет, что, впрочем, не мешало ему тут же проявлять отличный аппетит.
Так, конечно, случилось и на этот раз.
Закусив и выпив, Бунин принялся изображать в лицах общих знакомых, как всегда неподражаемо талантливо передразнивая их. Дон Аминадо, забыв о своем самоубийственном настроении, подавал ему остроумные реплики и сыпал тут же сочиненными в порыве вдохновения афоризмами и двустишиями. Из них я запомнила одно:
Жорж, прощай! Ушла к Володе.
Ключ и паспорт на комоде.
Целый эмигрантский роман в двух строчках.
После обеда Буниным, как всегда, овладела «охота к перемене мест», и мы, не споря с ним, погрузились вшестером в такси и отправились на Монпарнас, где кочевали из кафе в кафе, нигде не засиживаясь.
Это продолжалось долго. Вера Николаевна, Галина Кузнецова и я начали проявлять признаки усталости. Даже Бунин притих. Георгий Иванов украдкой позевывал. Один Дон Аминадо никак не соглашался ехать домой.
– Неужели вы все так бессердечны, что хотите бросить меня одного на съедение тоске! – возмущался он, поднимая руки к небу. – Я просто не могу войти в пустую квартиру и лечь, как в гроб, в кровать. Вы обязаны, понимаете – обязаны остаться со мной до утра! Мы утром выпьем в «Доме» кофе с горячими круассанами – ведь это так вкусно – и только тогда расстанемся.
Но этот план был нами единодушно отвергнут, и Дону Аминадо пришлось подчиниться общему решению.
В такси, везшем нас по темным пустым улицам спящего Парижа, он горестно вздохнул:
– Вот вы все не верите. Мне действительно очень тяжело и грустно. Мне всегда грустно и страшно одному. Меня сейчас же начинают грызть всякие страхи и предчувствия. Ведь хоть и легкая, а все-таки операция. Мало ли что может случиться? Да и вообще, мало ли что может случиться? Я, как муха в безвоздушном пространстве, в одиночестве лопаюсь от тоски.
Бунин сочувственно кивнул:
– Что ж, понятно! Вы, дорогой Аминад Петрович, как и полагается заправскому юмористу, – пессимист, неврастеник, самогрыз, самоед. Как и Тэффи. Та, бедная, даже читать спокойно не может: все должна в уме складывать, умножать и делить буквы. От неврастении, конечно. Вот могильщики и поэты – те, напротив, народ отчаянно веселый, беспечный. Я еще в Одессе знал одного такого – ежедневно умирал в стихах, а в жизни…
И Бунин, оживившись, пустился в красочные воспоминания о каком-то весельчаке – могильщике-поэте.
Дон Аминадо молча слушал, отвернувшись к окну.
«Нет, он не притворяется», – думала я, глядя на него. Ему действительно тяжело и грустно. Он слишком любит своих – до преувеличения. И он, наверное, не меньше Бунина боится смерти, постоянно помнит о ней. Но Бунин боится своей смерти, а Аминадо смерти близких, любимых. И это, конечно, еще тяжелей.
В те «баснословные года» литературная жизнь цвела в Париже. Литературные вечера происходили в огромных залах «Сосьете Савант», «Ласказ», в «Плейель» и делали полные сборы.
В 1927 году Дон Аминадо вместе с Тэффи устроили общий вечер в «Плейель».
Тэффи, моложавая, эффектная, в ярко-красном длинном платье, и Дон Аминадо, во фраке, подтянуто-элегантный, вели на сцене блестящий, юмористический диалог-поединок, стараясь превзойти друг друга в остроумии. Зрители хохотали до изнеможения, до слез, до колик. Хохотали даже над тем, что, казалось бы, не должно было вызывать такой бурной реакции.
Так, рассказ Тэффи о том, что вчера она в аптеке собственными ушами слышала, как одна из наших дам-беженок подошла к аптекарю и, умильно заглядывая ему в глаза, попросила: «S’il vous plaot, pendez-moi, monsieur»[75], был покрыт раскатами долго не смолкавшего хохота.
Через год Аминадо уже самостоятельно устроил свой собственный вечер в «Плейель».
Этот вечер я особенно хорошо запомнила оттого, что я была на нем конферансье. Вместе с Балиевым. Когда Аминадо сообщил мне о своем желании, чтобы я конферировала, я наотрез отказалась:
– Да что вы! Я не могу, не умею. Я даже в любительских спектаклях никогда не участвовала.
Но он взял меня под руку и безапелляционно заявил:
– Бросьте. Не спорьте со мной. Недаром про меня сочинили: «Молчи! Так надо! Я – Дон Аминадо». И вы молчите. Я решил. С вас ничего не требуется. Вы только наденете свое голубое платье, в котором блистали на новогоднем балу в «Лютеции». Все остальное предоставьте мне. Все без исключения. Соглашайтесь сейчас же!
И я согласилась.
Мне действительно не пришлось ни о чем заботиться. Аминадо не только написал текст всего, что мне полагалось сказать, но и прорепетировал его со мною несколько раз.
Я, выйдя на сцену, должна была не спеша дойти до самой рампы, остановиться, оглядеть зрительный зал, открыть сумочку, достать пудреницу и старательно сдуть с нее пудру в сторону зрителей. После чего, «попудрившись необычайно грациозно, улыбнуться своему очаровательному отражению в зеркале». И только проделав все это, объявить о начале вечера.
Для представления каждого выступающего мне пришлось выучить наизусть несколько фраз.
Так, представляя Мориса Ростана, я должна была сказать, указав на него плавным взмахом руки: «Le poète de „La Gloire“ et la gloire des poètes»[76]. Морис Ростан был автором пьесы «La Gloire».
На последней репетиции, когда Аминадо уже убедился, что я исполняю все в точности, он вдруг хлопнул себя по лбу и воскликнул:
– А самое главное я почти проворонил. Ведь вы ходить по сцене не умеете!
И хотя я его убеждала, что это-то я как раз и умею, он не поверил.
– Завтра привезу к вам Балиева. Пусть он с вами займется. Ждите нас около двух часов. Не уходите никуда. Сидите и ждите.
На следующий день он действительно приехал ко мне с Балиевым.
Балиев в прихожей долго и шумно переводил дыхание, будто поднялся на пятый этаж без лифта, хотя мы жили в «рэ де шоссе»[77]. Войдя, он сейчас же тяжело опустился на диван, недовольно выпятив толстые губы:
– Только для вас, Аминад Петрович, пошел на эту мороку. Посмотрите на этого Ангела Смерти (я тогда недавно выпустила свой роман «Ангел Смерти»), ходит совсем недурно. А на сцене, конечно, прокатится, как игрушечны