— Да, — соглашался он. — Да, конечно. Но когда еще это случится. И я совсем не уверен, что это будет чудесно. И что мы правильно поступаем. Во всяком случае, здесь теперь кончается часть нашей жизни. Навсегда, безвозвратно кончается. И это очень грустно. «Это молодость наша уходит — это наша любовь умирает, улыбаясь прекрасному миру — и не веря уже ничему», — как правильно сказал Жорж. Он ведь, уезжая, чувствовал то же, что и я. И тоже грустил. А вот вы полны иллюзий. Дай Бог, чтобы вы не разочаровались. И чтобы мы все трое скоро вернулись домой.
Незадолго до его очередной поездки в Ниццу я спросила его, обедая с ним в ресторане на Елисейских полях:
— А помните, как вы мне однажды, когда мы гуляли в Летнем саду, рассказывали, что вы всю ночь не могли решить вопроса — согласились ли бы вы умереть, чтобы весь мир был счастлив. За счастье всех людей. Умереть безвестно, анонимно. Так, чтобы никто и не знал, отчего вы умерли. И никогда никто не узнал бы.
Он кивает.
— Помню. Отлично помню. Ведь эта мысль занимала меня очень долго. Но я так и не мог решить, способен ли я или нет. А впрочем, и сейчас не знаю. Думаю, что нет. Хотя, казалось бы, тем ничтожным количеством дней и ночей, которые мне еще осталось жить, пожертвовать не так уже трудно. Цена очень невысока. Жить-то мне осталось...
Но я перебиваю его:
— Никто не знает, сколько кому осталось жить. Вот Зайцеву уже девяносто лет, а он совсем бодр. А мы с вами и до ста с хвостиком... На меньшее я не согласна.
Он насмешливо улыбается:
— Конечно. «Знать никому не дано то, что судьбой суждено», как вы глубокомысленно заявили в вашем стихотворении о Елизавете Австрийской. К тому же ведь я вам уже говорил не раз — я вообще в свою смерть не верю. По недомыслию не верю. Не могу себе представить. Не верю, в сущности, все так же, как в девятнадцать лет на берегах Невы. Я износился главным образом снаружи, а не внутри. Зато снаружи... — Он вдруг начинает смеяться. — Я каждое утро, когда бреюсь перед зеркалом, повторяю, глядя на себя, — я ведь после сна весь в мешках и морщинах, одутловатый, с кругами под глазами и желтый: «Как вы молоды! Может ли быть, чтобы старость играла в прятки?» Действительно! Как я молод! До чего вы мне польстили в вашем стихотворении! Но я спорю, я не соглашаюсь, и это ему явно приятно.
— А седых волос у меня, правда, и сейчас мало. Хотя волос и вообще мало, и все меньше. — Он проводит рукой по гладкопричесанной голове привычным жестом. — Я ведь стал почти лысый. Вы заметили?
Но я уверяю его:
— Нет, не заметила. — И это ему тоже приятно.
— А помните, как я вам подарил Тютчева? — спрашивает он неожиданно.
Половина наших разговоров, как всегда, полна всевозможными «а помните?»
— Ну, конечно, помню. — И я подробно восстанавливаю перед ним тот сентябрьский вечер 1921 года. Он слушает, слегка зажмурившись.
— Да, да, так все и было. Но как будто не со мной. Как будто на другой планете. И вместе с тем — безусловно со мной и даже совсем недавно, на днях. Ну, как мой американский полет.
О своем американском полете он рассказывает сравнительно немного.
— Вы же сами знаете, как все там. Я старался поменьше утомляться. И вот видите, благополучно вернулся. А вы боялись. Я рад, что вас не послушался. Было бы жаль, если бы я так и не увидел Америки. Все-таки это прекрасное воспоминание, на всю жизнь.
«На всю жизнь», а жить ему оставалось немного больше месяца. Ведь этот разговор происходил в нашу предпоследнюю встречу.
— А о Тютчеве я вспомнил оттого, — продолжает он деловито, — что ломаю себе голову, его ли эта строчка «Я просиял бы и погас»? Или это Анненский? Не знаете?
Нет, я не знаю. Но мне тоже кажется, скорее, Анненский.
— У меня нет Тютчева. А мне нужно для моих записок, — говорит он.
Для «Записок для себя и для вечности», как он шутливо называет их. Он не раз говорил мне, что много пишет в последнее время — «так, взгляд и нечто» — по его определению.
— У вас, кажется, есть Тютчев. Поищите, если не лень.
Я обещаю поискать.
И я действительно поискала, но торопливо и небрежно. И не нашла. А через несколько дней все же я послала найденный томик Тютчева Адамовичу в Ниццу.
13 февраля 1972 года Адамович писал мне: «Madame cherie...»[37]. Он всегда называл меня «мадам» вот почему: когда мы все трое в 1923 году поселились в Париже, меня очень огорчало и даже сердило, что в магазинах меня неизменно называли «мадемуазель». Я постоянно жаловалась ему на это. Это смешило его — «Радоваться надо, а не огорчаться. Значит, вы очень молодо выглядите. Ну ничего, чтобы утешить вас, я буду звать вас "мадам"». И так до конца он всегда с тех пор и звал меня «мадам».
«...А за Тютчева тем более "верный дружбе, глубокий поклон", что я, едва раскрыв его, напал на строчку: "Я просиял бы и погас". А я был уверен, что это Анненский! И вообще спасибо за Тютчева, так как я многое забыл и перечитываю иногда, как новое (то хочется поставить 5 с тремя плюсами, то тройку. Пушкин гораздо ровнее). Ну, что еще? Ничего, в сущности, и, пожалуй, tant mieux...»[38].
«Ничего, в сущности» — кроме смерти, в которую он «не верил». И, хотя он вряд ли сознавался в этом самому себе, — боялся.
Перечитывая письма Адамовича, я неожиданно нашла среди них на отдельном листке «Мадригал Ирине Одоевцевой». В свое время я почти не обратила на него внимания, но теперь он тронул меня настолько, что мне захотелось привести его здесь:
Ночами молодость мне помнится,
Не спится... Третий час.
И странно, в горестной бессоннице
Я думаю о Вас.
Хочу послать я розы Вам,
Всё — радость. Горя нет.
Живите же в тумане розовом,
Как в 18 лет.
Розы он мне тогда действительно прислал из Ниццы. А вот его комментарии, сопровождавшие «Мадригал»:
«Это, конечно, не Бог весть что, но от лучших чувств. И правда, я ночью в Ницце думал о Вас, как все у Вас случилось в прошлом и настоящем. Если надо объяснять, то не надо объяснять. А тут и объяснять нечего».
И дальше в том же письме: «Если Вам правда, а не для приятного словца, нравится моя "Марина", то я рад. Мне все кажется, что только теперь, в самой старости, я мог бы писать настоящие стихи, но понимаю, что поздно и ничего не выйдет.
Ну, дорогая Madame, обнимаю Вас, шлю всякие пожелания и очень хотел бы знать, что все у Вас хорошо. Как Несчастливцев говорит Счастливцеву: "Ты да я, кто же еще?" Это во всех смыслах.
Ваш Г.А.»
Как-то, уже после своего возвращения из Америки, Георгий Адамович, обедая со мной на Елисейских полях, вдруг оборвал рассказ об американских встречах и впечатлениях.
— Да, чтоб не забыть... — Он на минуту задумался, будто не решаясь продолжать. — Вот что. Если вы меня переживете — а это, по всей вероятности, так и будет, — защищайте меня от преувеличенной хвалы и хулы. И сами, пожалуйста, без дифирамбов излишних.
Как всегда, когда он говорил о своей смерти, — а ее он, хотя и старался скрыть это, панически боялся, даже больше, пожалуй, чем Бунин, — голос его звучал глухо, и его большие чудесные глаза тускнели и суживались, а рот горько и безнадежно кривился.
— Ведь жизнь наша висит на волоске, вот-вот оборвется. А я не хочу, чтобы после моей смерти...
— Старьем торгуете! — притворно весело прервала я его. Выражение это еще с петербургских времен, как и многие словечки, вошло в наш домашний обиход. — Сколько уже раз вы меня просили la verite, rien que la verite[39], однако же отнюдь не всю, а с оглядкой и «тактом». Помню, знаю. И свято обещаю. Будьте благонадежны! Но помните, что и вы, если я первая преставлюсь, обещали учредить Общество памяти Ирины Одоевцевой.
И я на этот раз уже не притворно, а весело рассмеялась.
— Не скрываю, что я к посмертной славе отнюдь не равнодушна. Не то что вы. Или Жорж. Он ведь тоже уверял, что ему его посмертная слава безразлична. Но я ему не верила и вам не верю. Не бывает поэта, не интересующегося посмертной славой. Помните, Гумилев...
И вот уже разговор, переменив направление, катится по вполне безопасным рельсам, лицо Адамовича светлеет, и он с удовольствием вспоминает о жажде Гумилева, Кузмина и Сологуба посмертной славы, иллюстрируя все это забавными анекдотами. Ведь он больше всего любит интимные экскурсии в прошлое, когда он, не боясь разглашения, позволяет себе «раздавать всем сестрам по серьгам», живым и усопшим. Со мной он в этом отношении вполне спокоен. Все это оставалось между нами. Но сам себя он опасался:
— Продает меня проклятый язык! Не могу удержаться. И сколько я себе этим зла принес.
Я закрываю глаза и чувствую, что я, как дубовый листок, гонимый ветром, качусь назад, все дальше и дальше в прошлое. И вот я опять в 1926 году, в Ницце. Уже более трех лет, как мы с Георгием Ивановым обосновались на берегах Сены, в Париже, а конец зимы проводим в Ницце.
Ее обожает Георгий Иванов, я же к ней довольно равнодушна. Она для меня слишком ослепительно-красочно-лазурна. «О этот юг, о эта Ницца, как этот блеск меня тревожит» и тяготит. Но мне всегда нравится стремящаяся превращать будни в праздник вечная праздничность здешней жизни. Мне здесь не скучно, тем более, что Адамович тоже тут — он приезжает сюда почти одновременно с нами к своей тетке-миллионерше, к матери и сестре Олюше. К тому же каждый уик-энд нас навещает Жорж Батай — наш общий — особенно мой — большой друг. Он еще скромный служащий Национальной Библиотеки и еще более скромный сюрреалист, только что примкнувший к модному авангардному движению, и не подозревает еще о славе, которая увенчает его — особенно после смерти.
Дни в Ницце проносятся легко, быстро и приятно. Утром, как только мы успеем выпить кофе, к нам приходит Адамович, и мы вместе отправляемся на Променаддез-англэ