Я просто не верю своим ушам.
— Вы серьезно? Это какая-то фантастика.
— Ничуть не фантастика. Когда вы с отцом ездили в Монте-Карло, вы ведь отыгрывали все, что он терял. Разве не правда?
Я киваю.
— Да, но мы играли для развлечения, на пустяки. Ни разу больше чем на двести франков. А на такую большую сумму...
Но Адамович настаивает.
— Важно не то, много или мало вы выигрывали, а то, что вам везет, постоянно везет. Вы ведь сами рассказывали, что еще до революции у себя дома и у своего дяди, когда взрослые играли в макао, «примазывались» и всегда выигрывали.
Я пожимаю плечами.
— Об этом и вспоминать смешно. Это была детская забава. Отец и дядя давали мне золотой, и я ходила вокруг карточного стола, примазывалась и выигрывала несколько рублей. Мне тогда казалось, что это очень много. Но серьезно, на большие деньги... Нет, я не могу.
Но Адамович так загорелся фантастическим планом Поездки в Монте-Карло, что не принимает моих, казалось бы, разумных доводов и все продолжает настаивать. Я не сдаюсь, и это начинает его раздражать.
— Так вы только пустяки выигрывали для забавы? — вдруг неожиданно резко спрашивает он. И, сделав паузу, почти со злобой: — А когда отыграли казенные деньги, проигранные каким-то советским служащим, это тоже были пустяки?..
Я так поражена, так ошеломлена, что могу только выговорить:
— Откуда вы знаете? Откуда?..
Ведь я в тот день дала честное слово, что «никому никогда», ведь это могло кончиться трагически — расстрелом, если бы кто-нибудь донес. Расстреливали тогда за меньшее, и только уже покинув Россию, как-то ночью я, молодая влюбленная жена, не удержалась и все рассказала Георгию Иванову, чтобы у меня от него не было никакой тайны, — рассказала под величайшим секретом, и вот, оказывается, он меня по легкомыслию и болтливости выдал.
Я оборачиваюсь к нему:
— Так, значит, ты, Жорж?..
Георгий Иванов смущен.
— Конечно, я. Но в этом ничего плохого не было. Даже напротив.
— Но ведь я дала честное слово. Он поднимает брови.
— Ну, знаешь, слова в те дни не очень-то держались.
Да, «не очень-то держались». Но я действительно за все эти годы не только никому, кроме Георгия Иванова, не рассказала этого, но и сама никогда не вспоминала. Настолько, что почти забыла. И теперь все эти воспоминания, вдруг ожив, как волны, захлестывают меня, я тону в них, и вот я уже не в Париже, а в Петербурге, и снова переживаю то, что случилось тогда со мной.
...Зима 1920 года. Тревожные кронштадтские дни. Что-то будет? Господи, что-то будет? Я иду по Бассейной, непривычно пустой и тихой. Страшно? Конечно, страшно.
Вот и Дом литераторов. Я вбегаю в прихожую. Дом литераторов переполнен и скорее похож на какой-нибудь митинг, чем на чинное собрание поэтов, кавалерственных дам и сановных старичков. Ко всем новопришедшим бросаются со всех сторон с вопросами:
— Ну, что? Что нового?.. Что?..
Один Кузмин, как всегда, спокоен. Волноваться, по его глубокому убеждению, глупо — ведь для него в жизни все — «милый вздор».
Покрутившись немного по Дому литераторов и наслушавшись всевозможных вернейших прогнозов, я решаю вернуться домой.
Георгий Иванов идет меня провожать. Мы шагаем по оснеженной, тихой, безлюдной улице. Над белыми, покрытыми снегом крышами — огромный, зловещий, красный закат.
— Я с радостью отдал бы все свои стихи, — взволнованно говорит Георгий Иванов, — только бы они победили.
Это меня удивляет. Мне кажется, что для поэта его стихи важнее всего на свете — легче умереть, чем лишиться своих стихов.
До моего дома совсем близко, и мы уже прощаемся.
— Позавидуйте мне, — хвастаюсь я, — сейчас я буду есть страшно вкусные вещи — курицу, ветчину, колбасу, даже икру, а я вот уже почти год ни кусочка мяса не ела. — И я рассказываю ему о том, что друг моего двоюродного брата, Дима, приехавший в командировку из Москвы, привез нам все это великолепие, и они оба, наверное, уже приготовили лукуллов пир и ждут меня.
Георгий Иванов, как всегда, старается продлить прощание.
Роскошь ждущего меня обеда не производит на него впечатления — он, благодаря переводам для «Всемирной литературы», живет и питается вполне прилично.
Но я тороплюсь. Я протягиваю ему руку.
— До свидания. Спасибо, что проводили меня. «В воздухе веет катастрофой», как говорит Лозинский. Мне одной было бы неуютно возвращаться. До свидания, до скорого! Впрочем, «кто может знать при слове расставанье, какая нам разлука предстоит». Особенно теперь, «когда в воздухе веет катастрофой».
И я, рассмеявшись и кивнув ему на прощанье, вбегаю в свой подъезд и поднимаюсь по скользкой обледенелой лестнице — воду приходится носить со двора, и ее постоянно проливают.
Я стучу в дверь. Обыкновенно стучать приходится долго — квартира очень большая. Но тут дверь мгновенно открывается. Перед дверью стоит мой двоюродный брат.
— Наконец-то! Мы тебя давно ждем. Входи скорее. Я недоумеваю.
— Но ведь я пришла раньше, чем было условлено. Обед готов?
— Какой там обед! С Димой случилось несчастье! Я вдруг вижу, хотя в прихожей и полутемно, что у него совершенно бледное перекошенное лицо.
— Несчастье? — как эхо повторяю я. — С Димой? Арестован, заболел, под трамвай попал? Володя машет на меня рукой.
— Хуже! Проиграл казенные деньги, — он называет астрономическую цифру и торопливо и сбивчиво рассказывает, что Дима вчера ужинал со своими московскими приятелями. Хорошо выпили, а Дима пить не привык, и когда они после ужина пошли в знакомый домашний картежный клуб, он увязался за ними. И тут он, хотя у него собственных денег было мало, проиграл их и, уже ничего не соображая, стал отыгрываться на казенные деньги, доверенные ему для закупок, и тоже проиграл их. А теперь ему грозит расстрел.
— Расстрел? — снова повторяю я, недоумевая, не соображая, как все это могло случиться с Димой, таким разумным, уравновешенным, с «железным характером», к тому же только три месяца тому назад женившимся на Леле, прелестной шестнадцатилетней большеглазой девочке, совершенно беспомощной, всецело от него зависящей.
— Как он мог? Ведь его действительно расстреляют за растрату.
— Он был пьян! Он ничего не соображал. Его, конечно, расстреляют. И Леля тоже погибнет вместе с ним.
Он берет меня за плечи и, наклонившись надо мной:
— Его надо спасти. Мы с тобой должны его спасти!
— Что же мы можем сделать? Ведь у нас нет денег!
Но он пристально заглядывает мне в глаза:
— Надо постараться отыграть деньги. — И у самого моего уха: — Ты должна постараться отыграть их!
Я так поражена, что резко отталкиваю его.
— Ты с ума сошел! Чтобы я...
Но он, не слушая меня, продолжает:
— Мы с Димой решили. Тебе всегда везет. Ты отыграешь. А если проиграешь — результат прежний. Но все-таки это шанс спасения. Ты должна согласиться и пойти туда!
— Чтобы я пошла в карточный клуб? Но ведь это страшно опасно: игроков, если красноармейский налет, арестовывают, сажают, ссылают. А сейчас, в связи с Кронштадтом...
— У них милиция подкуплена. Никакой опасности.
— Нет, — решительно говорю я, — нет! Я никуда не пойду. Это безумие. Я играть не умею. Пусть он сам отыгрывается, а я наотрез отказываюсь. Сумасшествие какое-то!
Мы все еще стоим в прихожей. Дверь залы вдруг отворяется, и Дима, пробежав несколько шагов, бросается передо мной на колени.
— Спасите меня, спасите!
Слезы текут по его молодому мужественному лицу, придавая ему не то младенческое, не то старушечье выражение.
— Спасите меня, спасите! Спасите Лелю, ведь она тоже погибнет. Это единственный шанс, пусть ничтожный, но все-таки шанс! Леля в положении! — всхлипывает он, как будто этот довод должен меня убедить.
Мне отвратительно, мне страшно, я закрываю глаза, чтобы не видеть его.
А они вдвоем наперебой уговаривают меня всеми возможными и невозможными способами.
— Если ты не пойдешь и Диму расстреляют, — почти кричит Володя, — у тебя всю жизнь будут угрызения совести. Ты всю жизнь будешь мучиться!
Дима, должно быть, истощив все доводы, только громко всхлипывает и целует мои бархатные, покрытые снегом сапожки.
Я совершенно потеряна. Я больше ни минуты не могу выдержать этого безумия.
— Хорошо, — говорю я, сама удивляясь тому, что я говорю. — Я согласна. Я пойду. Но только перестаньте. Перестаньте! Прекратите сейчас же!
Дима вскакивает.
— Вы ангел, вы ангел! Вы мое спасенье! Спасибо! Спасибо! Спасибо!
Володя присоединяется к нему, и вот они в два голоса благодарят меня.
Но это как-то не доходит до меня. Все вдруг потеряло реальность, как только я произнесла — «я согласна», все мне стало безразлично, как будто все это происходит не со мной и меня не касается.
Я все еще стою в прихожей у входной двери, словно я только что вернулась из Дома литераторов. Но я уже совсем не та, которая так весело вбежала сюда. Я другая. Вернее, я — никто.
— Надо спешить, — торопит Володя деловым тоном, — ведь «хождение» разрешается только до шести, а теперь уже пять. Это очень далеко — на Васильевском острове, 12 линия. Идем, идем скорее!
Я вижу, как они торопливо надевают пальто и шапки, закутывают шеи шарфами. Я жду. Мне одеваться не надо — ведь я даже не успела сбросить с себя шубки.
Мы спускаемся по лестнице. Они беспрерывно говорят что-то, но я не слушаю, вернее, даже не слышу. Они с двух сторон поддерживают меня под руки. Я не протестую, хотя мне, наверное, было бы легче идти одной. Нет, не знаю — легче или труднее, я как-то не чувствую. что иду и даже, вероятно, очень быстро иду — ведь мы уже на Невском. Мы идем не по тротуару, а по середине проспекта.
Туман. Особенный, петербургский туман. В полутьме слабо белеют сугробы и снег под ногами. Мимо нас сквозь туман проскальзывают редкие прохожие, похожие на тени.
В памяти всплывают строки:
И совсем не в мире мы, а где-то