Глядя на него, я вспомнила картины Нестерова: нежные, трогательные, тонкие березки, и просвечивающееся лучистой голубизной бледное северное небо, и пятна талого снега на земле. Этот нестеровский пейзаж непонятным образом всегда служил ему фоном в моем воображении.
Борис Зайцев был как-то совсем по-особенному тихо-ласков и прост, аристократической, высокой простотой, дающейся только избранным.
Как и полагается на юбилейном банкете, приветственные речи следовали одна за другой.
Бунин благосклонно выслушивал ораторов и благодарственно кивал им — будто все эти речи относились не к Зайцеву, а к нему. Но когда один из писателей срывающимся от волнения, плачущим, захлебывающимся голосом стал истово поздравлять Зайцева, Бунин, оглядев его с брезгливой улыбкой, процедил сквозь зубы:
— Врешь! Здесь не поминки! Плакать не полагается. — И так комично, передразнивая его, всхлипнул, что соседи покатились со смеху.
Я со своего места за столом не сводила с них обоих глаз. Они оба всецело поглощали мое внимание. Меня больше всего удивляло и притягивало их несходство, резкий контраст между ними — будто они не принадлежали к одной и той же семье писателей и их образ мыслей, занятия, интересы и уклад их жизни были диаметрально противоположны.
Но странно — чем дольше я глядела на них, тем яснее мне становилось, что не Бунин, а Зайцев здесь центр.
Бунин, несмотря на то, что он явно старался играть первую роль, как-то начинал отступать на задний план, стушевываться перед спокойным, ласково улыбающимся Зайцевым.
Перед самым концом банкета, когда присутствующие длинной вереницей потянулись к Борису Константиновичу с бокалами шампанского, Бунин, как будто сам почувствовав, что роль его окончена, встал со своего места и пересел на конец стола. Но я, хотя он сел совсем близко от меня, продолжала как очарованная смотреть на Зайцева. И любоваться им.
Как я жалела, что в тот вечер мне так и не удалось познакомиться с самим юбиляром. Мне очень хотелось поздравить его. Но подойти к нему я не решилась.
Познакомилась я с Борисом Константиновичем в том же году на одном из очередных «воскресений» у Мережковских, куда, правда, не слишком часто, приходил и он с Верой Алексеевной.
Это было особенно бурное собрание, похожее на стихийно взбунтовавшийся океан.
Ораторы старались перекричать друг друга, яростно споря.
Сам Мережковский, исходя вдохновеньем и широко раскрыв руки, казалось, поднялся на воздух и парил над этим неистово бушующим океаном, похожим на океан, когда-то поглотивший Атлантиду, ту Атлантиду, о которой здесь как раз и шла речь.
Мережковский, полузакрыв глаза, пророчествовал, как в забытьи:
— Европа — Атлантида... Если мы не сумеем победить близнецов, двух величайших соблазнов: Эриса — войну, и Эроса — сладострастия, не преобразимся и не переродимся, нас всех ждет гибель! Неминуемая гибель!..
В эту минуту наивысшего нервного напряжения в столовую вошел, в сопровождении Злобина, Борис Константинович. Вошел удивительно тихо и скромно, стараясь не прерывать Мережковского, ласково поклонился всем общим поклоном, поцеловал грациозно протянутую ему руку Зинаиды Николаевны и сел рядом с Мережковским на спешно уступленное ему одним из молодых участников дискуссии место.
И сразу, хотя Борис Константинович не произнес еще ни одного слова, волны океана, уже, казалось, готовыепоглотить всех нас, улеглись. Мережковский, как это ему было свойственно, резко оборвав свое пророчество, любезно обратился к Зайцеву:
— А Вера Алексеевна? Сегодня не придет? Жаль! Очень жаль, так и передайте ей. Забыла она нас совсем. В дальнейшем разговоре Атлантида — Европа и наша общая гибель, если мы не сумеем победить Эриса и Эроса, больше не упоминались. Вместо них вспоминали литературную Москву начала века, и Зайцев уютно рассказывал о своих встречах с Чеховым.
В тот день — не в пример обычным «воскресеньям» — никто больше не спорил и не «скрещивал мечей красноречия».
Тогда это меня поразило! Зайцев одним своим присутствием внес покой в мысли и сердца сидевших за столом.
Даже Зинаида Николаевна, слушая Зайцева, ни разу не проронила своего знаменитого «А я не согласна!», не протестовала, а одобрительно кивала головой в знак согласия.
Мне и потом приходилось наблюдать, как присутствие Зайцева разряжало наэлектризованную, взвинченную атмосферу. При нем как будто невозможно было ссориться и даже страстно спорить.
Много лет спустя, уже после смерти Георгия Иванова, я стала сотрудничать в «Русской мысли». Мы каждую среду собирались в редакции, и я каждую среду встречалась там с Борисом Константиновичем.
В те годы, до самой смерти Водова, среды стали для меня праздничным днем — так приятны были эти собрания.
Борис Константинович, с удивительной в его почтенном возрасте легкостью осилив бесчисленное количество «крутых ступенек», первым делом отправлялся в кабинет бессменного секретаря Евгении Николаевны Рышковой — «Маркизы», как ее титуловали все в «Русской мысли». И только обсудив с ней все литературные новости и события за истекшую неделю, Борис Константинович являлся в кабинет Водова, где уже все сотрудники и друзья «Русской мысли», во главе с Софьей Юлиевной Прегель, были в сборе и ожидали его.
Он всегда, здороваясь с Софьей Юлиевной, обменивался с нею традиционными дружескими поцелуями, а я неизменно приседала перед ним в реверансе, как перед членом императорской семьи, на что он отвечал мне чем-то тоже похожим на реверанс, наклоняя голову и слегка подгибая колени.
Поздоровавшись со всеми, Борис Константинович передавал Водову папку с просмотренными им стихами и рассказами с собственноручными пометками — Д. или Н. — да или нет. После чего начинались бесконечные разговоры и обмены мнениями.
В редакцию на собрания «Русской мысли», превратившиеся при новом редакторе — Зинаиде Шаховской — из «сред» в «пятницы» и ставшие вместо еженедельных ежемесячными, Борис Константинович не переставал являться до самого последнего времени, мужественно превозмогая усталость, вызванную подъемом на шестой этаж.
Правда, теперь его доставляла на своем автомобиле его дочь, Наталья Борисовна Соллогуб, «идеал дочери», как я ее про себя прозвала, заставлявшая меня жалеть, что я не обзавелась потомством. Но, впрочем, кто знает, была бы моя дочь «идеалом дочери» и, выйдя замуж, подарила ли бы она мне такого заботливого и милого зятя, каким для Бориса Константиновича являлся А.В.Соллогуб.
В 1971 году Борис Константинович отпраздновал свое 90-летие. За 45 лет, отделявших этот юбилей от первого, он внешне изменился очень мало. Был чрезвычайно моложав — стройный и подвижный, ни седых волос, ни лысины, ни морщин. Только лицо его приобрело особое спокойно-благостное выражение и стало напоминать иконописные лики. Но его ласковая, легкая, иногда слегка лукавая улыбка была все та же.
Казалось, время мало касалось его. Казалось, он проживет еще долгие годы счастливой старости.
В предпоследний раз я встретилась с Борисом Константиновичем на свадьбе молодого литературоведа Ренэ Герра с русской девушкой Екатериной Андреевной Зербино.
На приеме, после венчания, устроенном в Морском собрании, я сидела рядом с Борисом Константиновичем. Он был очень весел, оживлен, пил шампанское за здоровье молодых и не торопился домой.
— А как это у вас о старости? — неожиданно спросил он меня. — В вашем стихотворении в «Новом журнале»? Если помните — прочтите.
И я прочла:
Ведь старость — светлый вечер жизни —
Несет с собою лампу Аладдина,
Рассеивая скуку темных будней,
Все превращая в торжество.
Он внимательно выслушал меня и медленно повторил:
— Ведь старость — светлый вечер жизни... Но редко кто понимает, что старость хороша... Даже очень хороша...
Я очень любила и высоко ставила Бальмонта. Но Гумилев разъяснил мне, что это ошибка, добавив все же, что в прошлом у него большие заслуги. «Это он, — говорил Гумилев, — открыл для читателей сокровищницу мировой поэзии, хотя его перевод из рук вон плох. Конечно, он также внес в русское стихосложение всевозможные изощренности, и это он первый, а не я, пригласил Музу дальних стран на пир русской поэзии. Я ведь только видел "Чужое небо" Африки, а он видел десятки Чужих небес.
Но, — со вздохом продолжал Гумилев, — все это было давно. Теперь он попросту графоман, страдающий болезнью недержания стихов. Его будущее в его прошлом. Чтобы продолжать любить его стихи, никогда не надо заглядывать в его новые книги».
Такого же мнения, к сожалению, придерживался и Блок, хотя стихи Бальмонта с годами становились не только не хуже, а даже лучше.
В моей молодой жизни Бальмонт сыграл очень большую роль. Он был первый поэт-модернист, очаровавший и потрясший меня. В его стихах я впервые почувствовала что-то совсем новое, какое-то дуновение потустороннего мира, какие-то отголоски ангельского пения, меня околдовавшие. Я просто бредила его стихами и постоянно шепотом повторяла их, разыгрывая на рояле скучные упражнения Черни. Перед сном и просыпаясь, я с наслаждением повторяла:
Заводь спит.
Молчит вода зеркальная.
Только там, где дремлют камыши,
Чья-то песня слышится печальная,
Как последний вздох души.
Это плачет лебедь умирающий,
Он с своим прошедшим говорит,
А на небе вечер догорающий
И горит и не горит... —
и, дочитав «Лебедя», переходила к стихам:
У Моря ночью, у Моря ночью
Темно и страшно, хрустит песок,
О как мне больно у Моря ночью.
Есть где-то счастье, но путь далек... —
а потом непременно к магически действовавшим на меня «Камышам»:
Полночной порою, в болотной глуши
Чуть слышно, бесшумно шуршат камыши.
О чем они шепчут? О чем говорят?
Зачем огоньки между ними горят?