Но шляпа Бунина все же бьет все рекорды нелепости. Она похожа на птицу, распустившую крылья, на птицу, присевшую на его голову перед дальнейшим полетом. На синюю птицу.
В памяти моей вдруг начинает звенеть песенка Митили и Тильтиля:
Мы пойдем за синей птицей, птицей, птицей.
Нет, мы никуда не пойдем. Мы чинно усаживаемся на пододвинутые нам Верой Николаевной стулья, а она достает из одного из стоящих на полу чемоданов коробку конфет и протягивает ее мне.
— Нилус принес ее на вокзал, — объясняет она. — Он нас провожал. И Леня...
— Не берите, — перебивает ее Бунин, — дрянь конфеты. Проглотить нельзя. Я тоже взял и выплюнул. Выбросить их надо, а не угощать ими.
Но я все-таки беру конфету, и она оказывается превкусная. Теперь ведь еще конфеты в редкость, и отказываться от них, даже чтобы угодить Бунину, я не в силах и беру еще вторую и третью.
Но Бунин не обращает на это внимания. Он снова говорит о своих «врагах и гонителях», о тех, что в Париже, о тех, что шлют ему письма из Америки.
— Со света меня сживают! В гроб живым заколачивают! — негодует он.
Вера Николаевна, мелко тряся головой, еще более бледная, чем утром, старается его успокоить:
— Перестань, Ян. Брось! Не надо о них. Тебе вредно волноваться.
Но он, не слушая ее, продолжает:
— А читали вы, что про меня этот мерзавец Ширяев... Вера Николаевна взглядом, взывающим о помощи, молча смотрит на Георгия Иванова и на меня.
— Ну знаете, Иван Алексеевич, о таком негодяе вам и вспоминать стыдно. Собака лает — ветер носит. А он хуже самой паршивой собаки. Плюньте на него. Забудьте. «Повесим их в молчаньи, — как учила Зинаида Гиппиус, — всех их повесим в молчаньи».
— Легко советы подавать, — запальчиво отрезает Бунин. — В ярость меня приводят всякие «Я бы на вашем месте, Иван Алексеевич... Надо быть выше этого...» и так далее. Вот ваш Адамович меня все поучал мудрости и долготерпению, а теперь и вы вздумали. Только напрасно. Напрасно стараетесь!..
Да, конечно, напрасно. Никакие уговоры и советы не помогут, но успокоить его все же необходимо. И я, уносимая жертвенным порывом, вдруг говорю:
— А не нужен ли вам, Иван Алексеевич, стол? Бунин поворачивает ко мне искаженное злобой лицо.
— Стол? При чем тут стол? Какой стол?
— Стол, — торопливо объясняю я. — Вроде письменного. Отличный стол. Очень большой, метра два длины. Очень удобный, — и, как будто это главное достоинство стола, прибавляю, — черным лаком отлакированный. Черный стол.
Бунин, все еще недоумевая, смотрит на меня, а я продолжаю быстро и сбивчиво:
— Он пока что стоит у нас. Но мы его вам с удовольствием, с радостью отдадим, если вы хотите. Очень хороший. Черный стол.
— Черный стол? — переспрашивает Бунин, прищуриваясь. — Метра в два длины? То есть такой, как в похоронном бюро, чтобы покойников на него класть? Вы его мне изволите предлагать? Так ли я вас понял? Так ли?
Я растеряна. Мне казалось, что я, отдавая ему стол, который мне и Георгию Иванову очень удобен и нужен, совершаю добрый поступок. Против такого подарка, конечно, ни злоба, ни раздражение устоять не могут. А он смотрит на меня, саркастически кривя губы. Улыбка? Нет, не улыбка. Скорее волчий, хищный оскал зубов.
— Так ли я вас понял? — повторяет он. — Вы хотите, чтобы сюда, в мою комнату поставили черный погребальный стол. — Пауза. И он продолжает, не дождавшись моего ответа: — Да я бы, если бы этот ваш черный стол очутился здесь у меня, изрубил бы его топором и выбросил бы его в окно. Ни за что на свете я бы не лег спать в комнате, где стоит погребальный черный стол. Мне бы казалось, что он только и ждет — вот я умру и меня положат на него.
Я растеряна. Я знаю, что Бунин панически боится смерти и всего, что хоть смутно напоминает о ней. Как-то весной, в Париже, еще до войны, я посоветовала ему пойти на Елисейские поля.
— Там сейчас так прелестно цветут каштаны.
— Прелестно? — переспросил он насмешливо. — А я бы, будь на то моя воля, — все эти проклятые цветущие каштаны с их похоронными свечами вырубить велел. Ненавижу их. Вы бы еще для развлечения посоветовали мне прогулку в морг!
Почему цветущие каштаны напоминали ему похоронные свечи, я тогда не решилась его спросить. Я знаю, что Бунин поставил себе правилом никогда не ходить ни на чьи похороны. Даже на похоронах своей матери, — а он ее обожал, — он не присутствовал. Правда, по ее собственному желанию — она понимала, что это было бы ему нестерпимо тяжело.
И все же он однажды изменил этому правилу. Было это, кажется, в 1929 году. Мы с Георгием Ивановым решили провести рождественские праздники и встретить Новый год в Ницце.
Грасс и дача Бельведер, где тогда жили Бунины, близко от Ниццы, и Георгий Иванов захотел навестить их.
Он отправился в Грасс один, а я предпочла пойти с друзьями танцевать в казино.
Приехав в Грасс и отыскав Бельведер, он застал там, как почти всегда при неожиданном посещении Буниных, атмосферу неблагополучия и надвигающейся катастрофы.
На этот раз Вера Николаевна и Галина Кузнецова обе были сильно взволнованы и огорчены тем, что Бунин, не слушая их уговоров, отправился в Ментону поклониться праху только что скончавшегося великого князя Николая Николаевича.
— Я так боюсь, — вздыхала Вера Николаевна. — Ведь Ян не выносит вида покойников. Это потрясет его. Он заболеет. Он может там в обморок упасть. Боже мой, Боже мой, даже подумать страшно. Но он такой упрямый. Его не уговоришь.
Георгий Иванов, видя, что приехал не вовремя, хотел поскорее покинуть Грасс. Но Вера Николаевна и Галина Кузнецова обе наперерыв стали его упрашивать дождаться возвращения Бунина.
— Он наверное будет страшно расстроен и подавлен. Вы развлечете его, расскажете ему парижские новости и сплетни. Останьтесь, пожалуйста. Останьтесь.
Георгий Иванов скрепя сердце остался ждать Бунина. А Бунин вопреки всем страхам вернулся в прекраснейшем настроении, на редкость бодрый и веселый.
Правда, его там приняли с большим почетом и уважением, к чему он был очень чувствителен. Но и вид мертвого великого князя Николая Николаевича не только не потряс его ужасом, а восхитил.
— Лежит в гробу, длинный, тощий, рыжий. Грудка как у цыпленка. А кулачище — во! И в кулачище, как дубина, кипарисовый крест зажат. Красота! Царственный покойник, — в восторге рассказывал он.
Кстати, то, как он ездил поклониться праху великого князя, он описал потом в «Жизни Арсеньева»...
— Нет, — говорит Бунин, — держите ваш черный стол у себя на здоровье. А меня от него избавьте, прошу.
Я еще больше теряюсь и молча оглядываюсь на Георгия Иванова — ведь он так находчив, так остроумен, он умеет одним брошенным вскользь замечанием дать разговору другое направление, разрядить тягостное настроение, прекратить спор, готовый перейти в ссору. Но он как назло молчит, зорко наблюдая за Буниным.
Я чувствую, что гибну, и бормочу в отчаянии:
— Ради Бога, простите, Иван Алексеевич. Не сердитесь. Я не хотела, не думала...
Бунин наклоняется вперед. Широкополая шляпа, вздрагивая, как птица, готовящаяся сняться с места, перемещает тени на его лице. Лицо его постепенно светлеет, теряет озлобленное выражение. И вот уже что-то похожее на улыбку заменяет волчий оскал зубов. Он протягивает руку и кладет ее мне на плечо.
— Ну, ну, бросьте. Я не сержусь, — говорит он мягко. — У вас такой грустный вид, того и гляди — расплачетесь. И тогда не вам, а мне придется просить прощения. А я этого терпеть не могу. Предоставляю вашему любимому Достоевскому униженно и восторженно умолять о прощении. И каяться истерически. Мне это не к лицу.
— Как и Толстому, — неожиданно произносит Георгий Иванов, — Толстой, хоть и каялся, но очень неубедительно, и, кажется, никогда не просил ни у кого прощения.
— И отлично делал! Да и у кого бы, спрашивается, Лев Толстой мог просить прощения? И за что? — подхватывает Бунин, оживившись. Одно упоминание имени Толстого магически действует на него. Толстого он боготворит и способен часами говорить о нем.
А Георгий Иванов — хотя он читал книгу Бунина о Толстом и слышал все бунинские рассказы о нем — спрашивает с невинным видом любознательного простачка:
— Вы ведь, Иван Алексеевич, если не ошибаюсь, и сами толстовцем были когда-то?
Бунин кивает.
— Как же, как же, был.
— И, наверное, очень хорошо его лично знали?
Бунин качает головой:
— Нет, к сожалению, знал очень мало, вернее, совсем не знал. Всего один раз осмелился пойти к нему и раз говорил с ним на улице.
И Бунин с увлечением начинает подробно описывать свои встречи с Толстым, забыв, что он уже не раз вспоминал о них при нас.
Но мы трое — особенно Вера Николаевна — слушаем, будто все это для нас ново и чрезвычайно интересно.
Я очень довольна. Лишнее доказательство того, что добрые дела идут прежде всего на пользу совершающим их. Добро, как, впрочем, и зло, обладает свойством бумеранга — возвращается к бросившему его. Стол останется у нас.
Георгий Иванов наклоняется над большим открытым чемоданом, набитым книгами. Сверху лежит «Анна Каренина».
— Зачем вы, Иван Алексеевич, столько книг с собой привезли?
— А как же! Мне они все необходимы.
Но Георгий Иванов не унимается.
— Все, даже Толстой? Ведь здесь в библиотеке Дома...
— Терпеть не могу библиотечных книг, — перебивает его Бунин. — Предпочитаю читать собственные. А без Толстого мне невозможно. Сколько раз перечитываю и всегда как впервые. Заметили ли вы, что произведения великих писателей — таких, как Толстой, Шекспир, Гете и даже их французский Бальзак, — старятся вместе с читателями? Автору их всегда тот же возраст, как и читателю. Молодому кажется, что это написано молодым, что только в молодости и можно так чувствовать и понимать жизнь, человек средних лет находит в них опыт и зрелость, свойственную его возрасту, ну а старик, вроде меня, открывает в них глубину и мудрость старости, которой он прежде в них не видел. Это исключительная черта гениев. А остальные писатели, даже очень хорошие, пишут по своему возрасту и для читателей своего возраста. Поэтому многое, что я с увлечением читал в молодости, сейчас перечитывать не могу. А последний «Новый журнал» вы видели? — перебивая себя, спрашивает он Георгия Иванова. — Там у меня их несколько номеров в чемодане. Возьмите почитайте. Не люблю одалживать своих книг, но вам так и быть. Дайте-ка мне вот этот номер. Последний, сверху.