На берегах Сены — страница 59 из 80

Но шляпа Бунина все же бьет все рекорды нелепости. Она похожа на птицу, распустившую крылья, на птицу, присевшую на его голову перед дальнейшим полетом. На синюю птицу.

В памяти моей вдруг начинает звенеть песенка Митили и Тильтиля:

Мы пойдем за синей птицей, птицей, птицей.

Нет, мы никуда не пойдем. Мы чинно усаживаемся на пододвинутые нам Верой Николаевной стулья, а она достает из одного из стоящих на полу чемоданов коробку конфет и протягивает ее мне.

— Нилус принес ее на вокзал, — объясняет она. — Он нас провожал. И Леня...

— Не берите, — перебивает ее Бунин, — дрянь конфеты. Проглотить нельзя. Я тоже взял и выплюнул. Выбросить их надо, а не угощать ими.

Но я все-таки беру конфету, и она оказывается превкусная. Теперь ведь еще конфеты в редкость, и отказываться от них, даже чтобы угодить Бунину, я не в силах и беру еще вторую и третью.

Но Бунин не обращает на это внимания. Он снова говорит о своих «врагах и гонителях», о тех, что в Париже, о тех, что шлют ему письма из Америки.

— Со света меня сживают! В гроб живым заколачивают! — негодует он.

Вера Николаевна, мелко тряся головой, еще более бледная, чем утром, старается его успокоить:

— Перестань, Ян. Брось! Не надо о них. Тебе вредно волноваться.

Но он, не слушая ее, продолжает:

— А читали вы, что про меня этот мерзавец Ширяев... Вера Николаевна взглядом, взывающим о помощи, молча смотрит на Георгия Иванова и на меня.

— Ну знаете, Иван Алексеевич, о таком негодяе вам и вспоминать стыдно. Собака лает — ветер носит. А он хуже самой паршивой собаки. Плюньте на него. Забудьте. «Повесим их в молчаньи, — как учила Зинаида Гиппиус, — всех их повесим в молчаньи».

— Легко советы подавать, — запальчиво отрезает Бунин. — В ярость меня приводят всякие «Я бы на вашем месте, Иван Алексеевич... Надо быть выше этого...» и так далее. Вот ваш Адамович меня все поучал мудрости и долготерпению, а теперь и вы вздумали. Только напрасно. Напрасно стараетесь!..

Да, конечно, напрасно. Никакие уговоры и советы не помогут, но успокоить его все же необходимо. И я, уносимая жертвенным порывом, вдруг говорю:

— А не нужен ли вам, Иван Алексеевич, стол? Бунин поворачивает ко мне искаженное злобой лицо.

— Стол? При чем тут стол? Какой стол?

— Стол, — торопливо объясняю я. — Вроде письменного. Отличный стол. Очень большой, метра два длины. Очень удобный, — и, как будто это главное достоинство стола, прибавляю, — черным лаком отлакированный. Черный стол.

Бунин, все еще недоумевая, смотрит на меня, а я продолжаю быстро и сбивчиво:

— Он пока что стоит у нас. Но мы его вам с удовольствием, с радостью отдадим, если вы хотите. Очень хороший. Черный стол.

— Черный стол? — переспрашивает Бунин, прищуриваясь. — Метра в два длины? То есть такой, как в похоронном бюро, чтобы покойников на него класть? Вы его мне изволите предлагать? Так ли я вас понял? Так ли?

Я растеряна. Мне казалось, что я, отдавая ему стол, который мне и Георгию Иванову очень удобен и нужен, совершаю добрый поступок. Против такого подарка, конечно, ни злоба, ни раздражение устоять не могут. А он смотрит на меня, саркастически кривя губы. Улыбка? Нет, не улыбка. Скорее волчий, хищный оскал зубов.

— Так ли я вас понял? — повторяет он. — Вы хотите, чтобы сюда, в мою комнату поставили черный погребальный стол. — Пауза. И он продолжает, не дождавшись моего ответа: — Да я бы, если бы этот ваш черный стол очутился здесь у меня, изрубил бы его топором и выбросил бы его в окно. Ни за что на свете я бы не лег спать в комнате, где стоит погребальный черный стол. Мне бы казалось, что он только и ждет — вот я умру и меня положат на него.

Я растеряна. Я знаю, что Бунин панически боится смерти и всего, что хоть смутно напоминает о ней. Как-то весной, в Париже, еще до войны, я посоветовала ему пойти на Елисейские поля.

— Там сейчас так прелестно цветут каштаны.

— Прелестно? — переспросил он насмешливо. — А я бы, будь на то моя воля, — все эти проклятые цветущие каштаны с их похоронными свечами вырубить велел. Ненавижу их. Вы бы еще для развлечения посоветовали мне прогулку в морг!

Почему цветущие каштаны напоминали ему похоронные свечи, я тогда не решилась его спросить. Я знаю, что Бунин поставил себе правилом никогда не ходить ни на чьи похороны. Даже на похоронах своей матери, — а он ее обожал, — он не присутствовал. Правда, по ее собственному желанию — она понимала, что это было бы ему нестерпимо тяжело.

И все же он однажды изменил этому правилу. Было это, кажется, в 1929 году. Мы с Георгием Ивановым решили провести рождественские праздники и встретить Новый год в Ницце.

Грасс и дача Бельведер, где тогда жили Бунины, близко от Ниццы, и Георгий Иванов захотел навестить их.

Он отправился в Грасс один, а я предпочла пойти с друзьями танцевать в казино.

Приехав в Грасс и отыскав Бельведер, он застал там, как почти всегда при неожиданном посещении Буниных, атмосферу неблагополучия и надвигающейся катастрофы.

На этот раз Вера Николаевна и Галина Кузнецова обе были сильно взволнованы и огорчены тем, что Бунин, не слушая их уговоров, отправился в Ментону поклониться праху только что скончавшегося великого князя Николая Николаевича.

— Я так боюсь, — вздыхала Вера Николаевна. — Ведь Ян не выносит вида покойников. Это потрясет его. Он заболеет. Он может там в обморок упасть. Боже мой, Боже мой, даже подумать страшно. Но он такой упрямый. Его не уговоришь.

Георгий Иванов, видя, что приехал не вовремя, хотел поскорее покинуть Грасс. Но Вера Николаевна и Галина Кузнецова обе наперерыв стали его упрашивать дождаться возвращения Бунина.

— Он наверное будет страшно расстроен и подавлен. Вы развлечете его, расскажете ему парижские новости и сплетни. Останьтесь, пожалуйста. Останьтесь.

Георгий Иванов скрепя сердце остался ждать Бунина. А Бунин вопреки всем страхам вернулся в прекраснейшем настроении, на редкость бодрый и веселый.

Правда, его там приняли с большим почетом и уважением, к чему он был очень чувствителен. Но и вид мертвого великого князя Николая Николаевича не только не потряс его ужасом, а восхитил.

— Лежит в гробу, длинный, тощий, рыжий. Грудка как у цыпленка. А кулачище — во! И в кулачище, как дубина, кипарисовый крест зажат. Красота! Царственный покойник, — в восторге рассказывал он.

Кстати, то, как он ездил поклониться праху великого князя, он описал потом в «Жизни Арсеньева»...

— Нет, — говорит Бунин, — держите ваш черный стол у себя на здоровье. А меня от него избавьте, прошу.

Я еще больше теряюсь и молча оглядываюсь на Георгия Иванова — ведь он так находчив, так остроумен, он умеет одним брошенным вскользь замечанием дать разговору другое направление, разрядить тягостное настроение, прекратить спор, готовый перейти в ссору. Но он как назло молчит, зорко наблюдая за Буниным.

Я чувствую, что гибну, и бормочу в отчаянии:

— Ради Бога, простите, Иван Алексеевич. Не сердитесь. Я не хотела, не думала...

Бунин наклоняется вперед. Широкополая шляпа, вздрагивая, как птица, готовящаяся сняться с места, перемещает тени на его лице. Лицо его постепенно светлеет, теряет озлобленное выражение. И вот уже что-то похожее на улыбку заменяет волчий оскал зубов. Он протягивает руку и кладет ее мне на плечо.

— Ну, ну, бросьте. Я не сержусь, — говорит он мягко. — У вас такой грустный вид, того и гляди — расплачетесь. И тогда не вам, а мне придется просить прощения. А я этого терпеть не могу. Предоставляю вашему любимому Достоевскому униженно и восторженно умолять о прощении. И каяться истерически. Мне это не к лицу.

— Как и Толстому, — неожиданно произносит Георгий Иванов, — Толстой, хоть и каялся, но очень неубедительно, и, кажется, никогда не просил ни у кого прощения.

— И отлично делал! Да и у кого бы, спрашивается, Лев Толстой мог просить прощения? И за что? — подхватывает Бунин, оживившись. Одно упоминание имени Толстого магически действует на него. Толстого он боготворит и способен часами говорить о нем.

А Георгий Иванов — хотя он читал книгу Бунина о Толстом и слышал все бунинские рассказы о нем — спрашивает с невинным видом любознательного простачка:

— Вы ведь, Иван Алексеевич, если не ошибаюсь, и сами толстовцем были когда-то?

Бунин кивает.

— Как же, как же, был.

— И, наверное, очень хорошо его лично знали?

Бунин качает головой:

— Нет, к сожалению, знал очень мало, вернее, совсем не знал. Всего один раз осмелился пойти к нему и раз говорил с ним на улице.

И Бунин с увлечением начинает подробно описывать свои встречи с Толстым, забыв, что он уже не раз вспоминал о них при нас.

Но мы трое — особенно Вера Николаевна — слушаем, будто все это для нас ново и чрезвычайно интересно.

Я очень довольна. Лишнее доказательство того, что добрые дела идут прежде всего на пользу совершающим их. Добро, как, впрочем, и зло, обладает свойством бумеранга — возвращается к бросившему его. Стол останется у нас.

Георгий Иванов наклоняется над большим открытым чемоданом, набитым книгами. Сверху лежит «Анна Каренина».

— Зачем вы, Иван Алексеевич, столько книг с собой привезли?

— А как же! Мне они все необходимы.

Но Георгий Иванов не унимается.

— Все, даже Толстой? Ведь здесь в библиотеке Дома...

— Терпеть не могу библиотечных книг, — перебивает его Бунин. — Предпочитаю читать собственные. А без Толстого мне невозможно. Сколько раз перечитываю и всегда как впервые. Заметили ли вы, что произведения великих писателей — таких, как Толстой, Шекспир, Гете и даже их французский Бальзак, — старятся вместе с читателями? Автору их всегда тот же возраст, как и читателю. Молодому кажется, что это написано молодым, что только в молодости и можно так чувствовать и понимать жизнь, человек средних лет находит в них опыт и зрелость, свойственную его возрасту, ну а старик, вроде меня, открывает в них глубину и мудрость старости, которой он прежде в них не видел. Это исключительная черта гениев. А остальные писатели, даже очень хорошие, пишут по своему возрасту и для читателей своего возраста. Поэтому многое, что я с увлечением читал в молодости, сейчас перечитывать не могу. А последний «Новый журнал» вы видели? — перебивая себя, спрашивает он Георгия Иванова. — Там у меня их несколько номеров в чемодане. Возьмите почитайте. Не люблю одалживать своих книг, но вам так и быть. Дайте-ка мне вот этот номер. Последний, сверху.