На берегах Сены — страница 71 из 80

— Как он отвратительно кривляется! Неужели ему не стыдно всех поливать грязью? — слышалось в публике. — Неужели же он ни о ком доброго слова не скажет? Какой он злющий.

Хорошо и тепло он говорил об одном только Рахманинове. И Татьяна Сергеевна Коньюе, дочь Рахманинова, сидевшая в первом ряду, горячо аплодировала ему, не в пример остальным слушателям, еле сдерживавшим негодование.

Меня, тогда же, его воспоминания очень огорчили. Они и теперь огорчают меня. Не оттого, что он несправедлив к тем, кого он так зло высмеивает, а главным образом оттого, что он этими воспоминаниями причинил зло не им, а себе, создав ложное представление о себе, изобразив себя — автора этих воспоминаний — желчным, мелочным, злопамятным и чванным. Он в своих воспоминаниях как бы создал не только их, но и свою карикатуру.

Ведь на самом деле он был совсем не такой. Он был добр, благороден и великодушен и, казалось бы, не мог быть автором таких воспоминаний.

Но обиды, болезнь, бедность и горе плохие советники. «Человек начинается с горя» — строчка поэта Эйснера, ставшего известным именно благодаря этой, часто повторяемой в эмиграции строке.

«Человек начинается с горя». Нет, далеко не всегда. Горе чаще унижает человек, уничтожает в нем все лучшее. И — это уже мое личное наблюдение — чем замечательнее, чем талантливее человек, тем легче он поддается горю, унижающему, уничтожающему его.

Средние люди, возможно, и «начинаются с горя». Но больших людей горе часто приканчивает, добивает.

А сколько горя Бунин видел в последние годы своей жизни!..

— А детей, хотя у меня и нет «родительской страсти», я все-таки очень люблю, — задумчиво говорит он.— Да, я очень люблю детей. Милых, добрых, умных, как почти все дети. Ведь злые, капризные, глупые дети исключение. Они почти всегда карикатуры своих родителей. В моей семье, хоть нас никак не воспитывали и мы были на редкость свободны, все дети, каждый по-своему, были милы, добры и умны. Должно быть, оттого, что у нас были по-настоящему хорошие родители.

Он умолкает на минуту. Сейчас он, по всей вероятности, «погрузится» в детство и расскажет мне какой-нибудь эпизод из жизни своих родителей. О своем очаровательном «непутевом» беспечном отце и о своей матери. Мать свою он боготворит и не может без волнения вспоминать о ней.

Когда-то Гумилев говорил:

— У большого писателя детство обязательно или очень счастливое, или очень несчастное. Никогда не серенькое, среднее, обыкновенное. Никогда не то, что называют «золотым детством». Ведь такое детство — только скучная подготовка к дальнейшей скуке и безобразию существования среднего человека.

Я, как и полагалось мне, его ученице, приняла безоговорочно это утверждение.

Но Бунин заставил меня засомневаться в правильности его. Нет, очень счастливым его детство по всему, что я слышала от него и от Веры Николаевны, я назвать не могу. Но и очень несчастным тоже. Конечно, оно не обыкновенное, не среднее, не серенькое — в нем столько, с самых первых лет, огромных огорчений и радостей. Скорее сказочное, чем золотое, детство. И это все усиливающееся трагическое предчувствие разорения, гибели и катастрофы над его семьей.

Каждый раз, когда Бунин рассказывает о мальчике Ване, каким он когда-то был, я узнаю что-нибудь совершенно новое о нем, о чем я еще не догадывалась, и это помогает мне лучше понять слова и поступки старого Бунина.

Но я ошиблась, ожидая рассказа о его детстве. Он явно совсем не расположен возвращаться сейчас к истокам своей жизни. Он говорит:

— Как это ни странно, мне очень редко приходилось по-настоящему сталкиваться, сближаться с детьми. Их как-то всегда было мало вокруг меня, в моей жизни и в том, что я писал. Детская психология меня особенно не интересовала. А детей, когда мне приходится с ними встретиться по-настоящему, когда они входят в мою жизнь, как вот Олечка, — очень люблю, — я ее как собственную дочку люблю, вы ведь знаете. Но вот своих племянников, детей моей сестры Маши, — к ним я был совсем равнодушен. И ничего, кроме жалости, какой-то брезгливой жалости, я не испытывал к ним. Были они заморенные, простонародные, совсем не господские дети, и я удивлялся, глядя на них, что в них текла бунинская голубая кровь. Но ведь отец их, муж Маши, был простым стрелочником. Жили они на станции в доме, похожем на лачугу, и мамочка с ними. Я, впрочем, редко у них бывал.

О том, что сестра Ивана Алексеевича вышла замуж за простого стрелочника, я слышала уже и от него, и от Веры Николаевны. И это меня очень удивляло. Ведь она не была толстовкой. Она не влюбилась в стрелочника до умопомешательства, а решилась на такой неравный брак оттого, что у нее, по-видимому, других женихов не предвиделось, из-за полного оскудения и обнищания их дворянского гнезда. А была Маша, по словам Ивана Алексеевича, красивая, статная, привлекательная, как и все Бунины.

Меня удивило, но об этом я, конечно, не говорила ему, и то, что Иван Алексеевич, когда стал известным писателем и хорошо зарабатывал, не позаботился о своей сестре Машей, главное, о своей матери, жившей в семье Маши, ведшей — с каким трудом — ее грошовое хозяйство и воспитывавшей ее детей.

Он ограничивался только тем, что иногда появлялся — спускался с Олимпа — в их жалкую лачугу, ослепляя и восхищая всю узловую станцию своим блеском и щедростью, широко одаривая племянников, Машу, деверя и свою мать, на несколько дней превращая их жалкое существование в сплошной праздник.

— А вот у Бибиковых, у Панченко, у Варвары Владимировны была замечательно славная дочка Милица — Милка, Милочка, — продолжает он. — Талантливая, чудная девочка. Очень музыкальная. Я на нее смотрел и любовался ею. Она мне напоминала свою мать в молодости. Она могла быть моей дочерью. Но только тогда она была бы, конечно, еще талантливее и прелестнее.

— Дочь вашей Лики? — спрашиваю я.

Он кивает и разводит руками.

— Ну, все-таки не дочь Лики — а дочь Вари Панченко. Она ведь, бросив меня, вышла замуж за Бибикова. Он был самостоятельный, да и во всех отношениях больше годился ей в мужья.

— А с ее дочкой, с Милкой, что стало? — спрашиваю я снова.

Он хмурится.

— Она простудилась. Потом оказалось, что у нее чахотка. Ее послали в санаторию в Швейцарии. Когда война началась, отец приехал за ней. Трудно было тогда путешествовать. Она умерла по дороге домой. — Он вздыхает. — И как я по ней тосковал. Никому, даже Вере Николаевне не сознавался, а по ночам плакал. Будто действительно свою дочку потерял. Пока она была жива, я даже ее особенно не любил. А как умерла, снова все горе с Варей Панченко пережил. Хотя она сама — госпожа Варвара Бибикова — мне совсем разонравилась и я стал к ней абсолютно равнодушен. Я даже не понимал, как я мог по ней когда-то сходить с ума. А вот смерть Милочки все опять воскресила. Еще и сейчас больно вспоминать.

Он отворачивается к окну и смотрит вдаль, откинув голову на высокую спинку кресла. Я молчу. Я понимаю, что ему очень грустно, очень тяжело.

С какой невероятной силой он переживает прошлое! Будто для него прошлого нет. Будто для него все, что было когда-то, длится, происходит здесь, сегодня, сейчас.

Господи, зачем он вспоминает? Разве ему мало тяжести и грусти этих безрадостных старческих дней?

Мне самой всегда казалось — да и теперь кажется, что

Тихий вечер жизни — старость

Несет с собою лампу Аладдина,

Рассеивая скуку жалких будней

И ужас неизбежной смерти,

Всё превращая в очарованье и торжество.

Но старость Бунина... Нет, она ничего не превращает ни в очарованье, ни в торжество. Трудно себе представить более безотрадную старость.

Но мне и в голову не приходит поделиться с ним моим взглядом на старость.

Я прекрасно знаю, что он, как уже не раз делал, презрительно пожмет плечами и процедит сквозь зубы:

— А вы проживите с мое, сударыня, тогда и рассуждайте. — И уже раздражаясь: — Смешно и глупо! Выдумали тоже! Оригинальничать хотите и несете всякий вздор. Старость — отвратительна и позорна. Гнусна!

Нет, мне никак не удастся убедить его, что старость, если только человек здоров, не отвратительна, а прекрасна.

— Да, — говорит он, — дети в моей жизни не играли большой роли. Их было немного. Теперь вот Олечка Жирова. К ней у меня совсем особые чувства — уже не отцовские, а дедовские. Какая прелесть эта Олечка! Никто мне ее заменить не может. Я по ней скучаю, чудная девочка.

Я соглашаюсь:

— Действительно чудесная девочка. Но насчет дедовских чувств, нет, простите, Иван Алексеевич, у вас к ней, по-моему, скорее братские чувства. Когда я увидела, как вы с ней вокруг стола прыгали, я просто глазам своим не поверила. Не дедушка с внучкой, а двое ребят взапуски прыгают.

Да, я помню, я как-то случайно зашла к Буниным. Дверь мне открыла Вера Николаевна.

— Ян с Олечкой в столовой свой новый танец отплясывает, пойдемте полюбуемся на них, — весело предложила она.

И я действительно «полюбовалась», от удивления остановившись на пороге столовой. Надменный, гордый Нобелевский лауреат, казалось, превратился в семилетнего мальчика и самозабвенно, восторженно скакал и прыгал вокруг стола с прехорошенькой маленькой девочкой. Увлеченный танцем, он даже не повернулся, чтобы узнать, кто пришел. Должно быть, он даже не слышал звонка. Но Олечка уже бежала ко мне и вежливо, как полагается благовоспитанной девочке, поздоровалась со мной.

— Мы с Ваней танцуем новый танец, — деловито объяснила она. — Он его только сегодня выдумал. Он уже много танцев выдумал, — и она поощрительно, как старшая младшему, улыбнулась ему. — Он у меня умный, Ваня.

И Бунин весь засиял лучистыми морщинами ответной улыбки.

В тот день мне было дано впервые увидеть совсем другого, нового Бунина. Я и не предполагала, что в нем столько детского и такой огромный запас нежности.

С Олечкой он не только играл, исполнял все ее капризы и слушался ее. Рассердившись на него, она ставила его носом в угол, и он покорно простаивал в углу, пока она его не простит. Он писал ей шуточные стихи. Она была строгим критиком и не всегда хвалила их. Однажды она даже обиделась и возмутилась на описание угощения «Из кондитерской Бока» у одних знакомых — стихи эти были напечатаны в «Новом журнале». Олечка нашла их гадкими, поставила Бунина в угол и прочла ему нотацию.