На берегу неба — страница 22 из 47

Я подумал, что спорить бесполезно: с какого-то момента мы, к несчастью, совершенно перестали понимать друг друга. Высотомер был в порядке, и я произвел измерения, которые при пересчете и дали уже упоминавшуюся мною цифру – высоту 778 метров над уровнем моря, – которая на крупномасштабных картах значится как гора Безымянная.

Вся жизнь моя прошла в работах на Севере. К только что рассказанному дальнейшее прямого касательства не имеет, хотя я не позабыл о случившемся со мною на Новой Земле. Я много перечитал, интересуясь природой арктических галлюцинаций, – но эта тема слишком обширна, чтобы походя касаться ее. Я выяснил, что Архип говорил правду, и ненцы, жившие в районе Маточкина Шара, действительно называли безымянную для нас вершину Нумд-Хэня, что в буквальном переводе означает «ствол, подпирающий небо».

Прошло много лет. Теперь мне легко опускать детали, ибо значение имеют лишь немногие из них. Однажды, прогуливаясь по балкону клиники, что, подобно грандиозной архитектурной метафоре memento mori, выстроена на берегу Москвы-реки, я услыхал крик чайки, залетевшей сюда от воды. Птица неслась вдоль стен одиноко стоящего гигантского строения, словно мимо утеса, вздымающегося над морем, оглашая воздух криками, в которых столь явны для человеческого уха одиночество и тоска. Я схватился за край балконного ограждения, ибо узнал вдруг слишком знакомую картину. Я, наконец, понял, что я видел в ту ночь, много лет назад. Растолковать это понимание другим, воспринимающим мир, возможно, еще так же, как я в ту ночь, когда мне приоткрылось запредельное, я не хочу, да и не должен. Рассказав эту историю, перед Архипом я теперь совершенно чист. Для жалоб на судьбу у меня нет ровным счетом никаких оснований: лет мне не так уж мало, и болезнь, которая в конце концов заставила меня переступить порог сего печального чертога, развивалась ведь так давно, что я, по совести, должен быть ей только благодарным за то, что она не прикончила меня раньше. Ибо для больных почек Север, конечно, не самое лучшее место. К тому же у меня не меньше, хоть и не больше шансов отыграть у курносой еще несколько лет жизни, чем у прочих невольных обитателей этой гостиницы. Но с тех пор, как чайка прокричала мне, на душе у меня воцарилось замечательное, сродное счастью спокойствие. Нумд-Хэня встает в прекрасном голубом свечении ночи в обрамлении крупных звезд: часто мне снится, что я, как птица с белым сверкающим опереньем, круг за кругом скольжу по спирали к вершине величественного каменного ствола, встречая грудью нарастающий чистый холод неба. Иногда, проснувшись, я ловлю себя на чувстве, что, достигнув вершины, я сольюсь, наконец, с той догадкой обо всем, которую я так и не догадал за всю свою жизнь. Иногда к этому примешивается какая-то необъяснимая теплота: как будто я знаю, кого встречу там, наверху.

Нерест

I

Был ему сон: большая черная птица крыльями била у открытого гроба, а гроб был пуст. А в изголовье стоял маленький человек и плакал, а вокруг другие, взрослые люди стояли, скорбно глядя в пустоту гроба, и он, Мурзилка, среди них. Потом пустой гроб закрыли, забили гвоздями, и люди ушли. А большая черная птица осталась, все ходила по песку, что-то искала-искала, пока не нашла пуговицу от Мурзилкиной старой кофты.

Мурзилку душил запой. Не досмотрев дурного сна, проснулся он пьяным и несчастным и подумал, что стар уже, немощен, а гибель стоит перед ним во всей своей чудовищной силе и даже не улыбается, а просто молчит. Дом был пуст. Снаружи посвистывал ветер и цепкими коготками пробегал по стенам песок. Глянул в окно: помнилось, будто рано. С океана наползал туман, и белесая мгла почти скрыла от глаз устья и полосу прибоя, откуда время от времени долетал до слуха Мурзилки тяжелый раскат разбившейся о берег большой волны. Далеко в тумане темнел старый вездеход. На его избитой и почти расплющенной кабине, шелушащейся скорлупками отсыхающей краски, спала чайка.

Кутаясь в ватник от похмельной дрожи, Мурзилка вышел навстречу настающему дню. Было холодно, морем пахло. Он хотел было крикнуть Пашку, чтоб разогрел ему чаю, но Пашки не было, а искать он не стал, зная, что бесполезно. Пашка мог спать в кабине вездехода или сидеть где-нибудь на берегу и смотреть. Он мог часами смотреть, как набегают одна за другой волны, как нерпа ныряет у берега, или на тучи – как они ходят у горизонта, словно большие корабли. Странный он был, совершенно дикий мальчишка.

У дома на веревке висела вяленая рыба. Мурзилка зачем-то выбрал себе подсохшего гольца и, выскоблив ножом из влажной еще брюшинки мелкие, как манная крупа, мушиные яички, стал жевать. От соли захотелось пить. Он вернулся в дом, но почему-то не воды налил себе, а снова из канистры спирту и, выпив большой глоток, не стал закусывать, а только жадно потянул носом воздух, чтоб остудить горло.

Он открыл глаза и понял, что ночь, а в доме – еще кто-то.

Потом почувствовал, что тормошат за плечо, и услышал голос близко:

– К тебе солдат там приехал…

Казалось – во сне. Но опять трясти стали. Мурзилка стал подниматься, чувствуя, что не повинуется ему слабое тело его и клонится обратно в теплый, пахнущий рыбой угол постели. С трудом разодрал гноящиеся от пьянки глаза, но на душе была тяжесть, а в глазах – тьма, будто сунули под воду и не дают вздохнуть.

– Кто? – захрипел Мурзилка. – Кто здеся?!

Пашка оказался: в драной кофте, поверх другой, такой же драной, с глазами чистыми, кошачьими и зелеными. Сын.

– Солдат там. На улице дожидается…

За окном серенько было, с океана тянуло туман.

Третье лето Пашка жил с отцом на берегу. Они приезжали в июне, когда сопки на дальнем мысу еще были в снегу, а долина у моря, вылизанная дождями и туманами, казалась пустой, необжитой, навеки оторванной от всего света землей. Пашка любил это время пустоты, когда мир как бы заново рождался и в нем не было еще ни лишнего звука, ни лишнего движения – лишь чистота изначальных красок и первозданная правильная красота. Чайки кричали, кит в дальней дали, прыгнув, разбивал сверкающую пучину моря, ныряла прямо против дома нерпа в волнах, и люди не суетились в те дни, люди были людьми.

Их дом стоял на голой, черной, песчаной косе между морем и рекою. Собственно, рек было две: одна начало свое брала из озера и унаследовав добрый нрав тихой озерной воды, текла кротко и задумчиво. В сезон нереста красная, нерка, так и перла в Озерную, но в ней ловить было запрещено – заповедная. А другая, Игристая, вырвавшись весной из-подо льда, катилась с гор бешено, унося с собою стволы бревен, пучки травы, по всему дну, как гигантские жернова, ворочая камни. Прямо против дома реки сливались и устремлялись к океану вместе, в коротком этом пути перемешивая воду с необузданной и веселой страстью. Собственно, в этой Игристой и надлежало ловить рыбу Мурзилкиной бригаде, и тут, конечно, крупная была подлянка от начальства: ставить сети шли мужики на Игристую по колено в рыбе, что перла в Озерную. Как такая дурь приключилась, никто не знал: может, сначала цех построили, а потом речку заповедали, а когда заповедали, никому и в голову не тумкнуло цех на другой берег перенести: живут там какие-то бичи, и хрен с ними. Ловят же, ухитряются – и пусть горбатятся, их дело-то.

С началом нереста берег оживал: с утра до ночи стояла в воздухе крепкая ругань, столы в цеху темнели от рыбьей крови, рыба лоснилась на солнце, гроздьями мелких ягод из пленок вытрясывалась икра, Пашкины руки грубели и трескались от соли, а одежда вбирала в себя крепкий аромат тузлука. Пашка любил и эту рабочую суматоху. Он умел ругаться не хуже взрослого, курить за сараем горькие папиросные окурки, есть распаренный черный хлеб с рыбой, пить обжигающий кислый чай.

Но в этом году, по холодам, что ли, лова все не было, и отец на остаток недели отпустил бригаду домой, чтоб не томилась бездельем. Их осталось трое на косе – отец, Пашка и Григорий – пожилой мужик, бездомный и бессемейный, давно уже прибившийся к бригаде и, однако, умудрившийся так мало рассказать о себе за эти годы, что о прошлом его никто не знал, а расспрашивать бросили. Потому что у каждого бича в жизни что-то сложилось не так. И, пряча эту свою неудачу, бич по-любому либо соврет, либо смолчит. И спрашивать бесполезно. Григория прозвали «Немой», но на эту кличку он не обиделся и разговорчивее не стал. Пашка знал, что в душе Немого есть как бы запертая дверь, за которой живет еще один человек. И он все думал, что когда-нибудь Немой не выдержит, даст на него глянуть или сболтнет чего-нибудь такое, из прежней жизни. Но Григорий никогда не отмыкал запора, и узник только стонал из-за двери, когда Григорий спал.

Однажды утром, когда все трое в сарае на берегу чинили сети, Пашке сквозь привычное течение ветра послышалось буханье мотора. Он выглянул – за Игристой, у самой воды, стояла чужая ГТСка[4]. Отец бросил сеть и тоже выглянул. Вездеход на том берегу как раз выплюнул облачко черного дыма и попер через клокочущую реку, чуть забирая против течения.

– Как ножом ее режет, – то ли с завистью, то ли восхищенно сказал отец. – Вишь? А наш, как поплавок, крутится…

Отцовский вездеход давно без дела стоял на косе – старый, списанный, сильно покусанный ржавчиной, с развороченным приборным щитком и разбитыми стеклами кабины. Пашка любил сидеть в нем, укрывшись от ветра. С каждым годом вездеход все больше напоминал кучу лома на гусеницах – тут, на берегу, и железо, и люди старели быстро, – но Пашка знал, что вездеход еще жив, только потерял часть своих сил.

Чужой тягач тем временем промял себе гусеницами дорогу через кустарник на мысу, отделяющем Игристую от Озерной, опять бухнулся тупым носом в воду и, обдав стоящих на берегу людей бензиновой гарью, с ходу взял береговой подъем, остановился у дома. Из брюха его потекла вода. Пашка бросился по рваным гусеничным следам и, прежде чем в машине угасла последняя дрожь, вскарабкался наверх и чутким ухом приник к броне, слушая глухое позвякивание замирающих внутри тягача механизмов. Но в следующий миг откинулась крышка люка и появилась голова человека в шлеме.