Gde Dolly?
Все прошло, все развеялось, как дым, ничего не осталось, кроме этой картинки, которую жена нарисовала осенью, чтобы весь ужас случившегося, все черное осталось там, на бумаге – и беспомощность перед надвигающимся холодным мраком зимы осталась там, и вой собаки из-за стены в ту последнюю ночь лета, чтоб оставался на бумаге и ныне, и присно, и вовеки веков. На картинке была изображена собака с открытой зубастой пастью и надпись: «Gde Dolly?». В ту ночь Долли выла не переставая, как будто чувствовала. Чем они чувствуют – собаки и дети? Фроська тоже не могла уснуть, ползала по кровати и ныла, ныла, пока жена не забрала ее к себе, а потом уже сама не спала, растревоженная этим воем за стеной и странным поведением ребенка. Так что – картинка. И несколько кадров на видео. Яблоневый сад со множеством цветов. Окна терраски, набранные, по моде старой дачной архитектуры, длинными прямоугольными полосами стекла, сверху и снизу еще рассыпающиеся узором из ромбов и треугольничков. Там, на терраске, стояло огромное доисторическое кожаное кресло и буфет – не такой уж и старый даже, годов пятидесятых, но тяжелый, ореховый, с толстыми, ограненными по периметру стеклами в дверцах, отчего у него необыкновенно был значительный, архитектурный вид. В нем мы держали не еду, а почему-то книги. Все любимые книги там были, ноты, магнитофонные кассеты, словари, папки с рукописями докомпьютерной поры и сломанная пишущая машинка. И было в году несколько дней – особенно весной, – когда, усевшись в это кресло, завернувшись в плед и достав из буфета наугад любимую книгу, можно было испытать несравненное чувство глубокого покоя. Яркий, прохладный солнечный свет лежит на полу серебристыми плитками, крик ворона над лесом придает объем обступившей дом тишине, ты открываешь книгу, успеваешь прочесть полтора абзаца и вдруг… задремываешь, что ли. Ну, да. Нелепо задремываешь, нежась в этом покое, как дитя, пока стук молотка за стеной или лай собаки не возвратят тебя к действительности. Мы снимали только половину дачи, половину большого и все разрастающегося с соседской стороны дома… Этого нет на видео, конечно. Это просто память. Память о счастье. Из таких вот кусочков памяти и монтируется, как фильм, вся прожитая жизнь.
Фильм: крыльцо, открытая застекленная дверь терраски. Сначала ничего. Потом за дверь хватается детская ручка. Появляется девочка, долго стоит у порожка высотою два сантиметра, потом делает шаг… Это, значит, 5 июля, когда я приехал из города и вдруг увидел, что моя младшая дочь пошла. Вот она – ест одуванчик. Старшая прихорашивается ко дню рождения, совершенно взрослым движением откидывая волосы назад. Бабушка. Бабушка учит маленькую танцевать. Бабушка держит ее на руках. Бабушка спрашивает: «Gde Dolly?» То есть она пока еще просто спрашивает «где Долли?» – и младшая задумывается, сдвигает брови и открывает рот, куда немедленно влетает ложка супа. В воспитании я против эксплуатации детских страхов, но ни одну бабушку еще никому, кажется, не удалось ни в чем переубедить. Долли – первый Фросин страх, первое столкновение с миром, существующим вне кокона семьи. Фрося сидела на крылечке и играла, когда вдруг рядом, на балконе мансарды, появилось существо и обрушило на нее поток оглушающих, как удары молота, звуков. Вот, кстати, видео: Долли на балконе. Отрывистыми, резкими выхлопами лая прочищает себе глотку; грудная клетка судорожно сжимается, как у атлета, выполняющего дыхательные упражнения. Если собака не будет лаять в день хотя бы минут пять, у нее случится нервный срыв. Видно, что она испытывает настоящее наслаждение:
Гав! Гав! Гав!
Rewind – перемотка назад. Лает наоборот, заглатывая черной пастью шары своего железного лая; ноги широко расставлены для устойчивости; молотоподобные удары, возвращаясь назад, почти опрокидывают ее. Страшное зрелище. А ведь я помню Долли совсем еще нежным щенком.
А злая жизнь. Татьяна, наша соседка, взяла Долли в дом после того, как овдовела. И поначалу видно было, что, несмотря даже на питбультерьерство свое, Долли – натура нежная. Куколка. Не то что тевтонский наемник Казимир, что сторожил ворота, или Рона, кавказская сука, что, как медведь, сидела в железной клетке у входа в дом. Казика и Рону воспитывал еще старик Курдюмов, и видно было, что известна ему о жизни какая-то очень жестокая правда, правда глухой круговой обороны, которую и держал он, пока не помер, оберегая внутри кольца хозяйство с козами и курами, молодую жену, трех детей и двух без устали трудящихся старух. И видно было, что ничего хорошего извне, от мира, не ждет этот человек, желая сохранить только то, что внутри ограды, потому что лютее Казика и Роны собак в поселке не было. Во время весеннего гона Рона обязательно хоть раз непостижимым образом оказывалась вне своей клетки и кидалась на улицу – туда, где всякая собачья мелочь предавалась восторгам любви. На этом празднике жизни не было ни пары ей, ни места, она знала, что страшна всем: и собакам, и людям, что сейчас уже хозяева хватятся ее, будут ловить, затащат в клетку обратно – а поэтому даже не пыталась флиртовать. Просто хватала первого попавшегося – суку или кобеля – и убивала. Рвала на куски. Переживая катарсис от того лишь, как вся эта истомленная похотью собачья сволочь вытрезвляется от ужаса, завидев ее. На поиски Роны Татьяна всегда отпускала Казика. Казик был предан ей беззаветно, находил безошибочно, сам приводил домой. Рона его слушалась, хоть и не любила, и, когда он появлялся, обреченно следовала за своим рыцарем. Шествие это было ужасное. Однажды я случайно встретил их в переулке, между глухими заборами. Они бежали навстречу – она, только что отправившая на тот свет кого-то из весенних сластолюбцев, и он, переполненный давно сдерживаемым бешенством нелюбимого своей избранницей могучего самца. Не я, а каждая клеточка меня ощутила, что все – смерть. В этот момент сзади весело тявкнула собачка. Я обернулся и увидел художника Колю, выходящего за калитку со своим любимцем Филей, псом черной кудлатой дворовой породы. Словно ветер просквозил мимо, оставив на рыхлом снегу отпечатки собачьих лап, но у меня хватило духу крикнуть: «Спасай Филю!» Пес тявкнул – я крикнул: мы были квиты. Оба спаслись. С тех пор при встрече с Филей мне всегда хотелось сказать ему: «Здравствуй, братец». А Казик, вернув свою возлюбленную в неволю, чтобы быть рядом с нею, чтоб уж если не любить вместе, то хоть ненавидеть, садился на цепь у ворот и безмолвно ждал. И тот, кто не знал или не желал понять, что означают следы собачьих зубов на калитке, мог попытаться ее открыть.
Казика отравили почти сразу после того, как умер старик Курдюмов. Прав был старик! Мир сразу почувствовал, что устроенная им круговая оборона ослабла – и не остался безучастным. Свел, должно быть, старые счеты.
Сколько их было, этих неоплаченных счетов? Сколько их будет еще предъявлено в этом поселочке, который лишь в дачный сезон являет собой совершеннейшую идиллию для посторонних, а на деле-то давно уже погрузился во мрак и скрежет зубовный? На что кормить-одевать детей, на что старухам взять лекарства? Как бы ни тяжела была доля матери троих детей, при любящем муже Татьяна об этом могла не думать.
А тут пришлось ей посадить у ворот Рону в клетке и потихонечку овладевать искусством выживания. Все делала. Ночью капусту с поля воровала – глушитель оторвала, от ментов удирая, но запаслась. Сарай привела в божеский вид, летом в него пустила жить шабашников-хохлов, что приезжали строить дачи, – сначала не за деньги, за ремонт. И когда они там комнату с печкой отделали и даже терраску выгородили с окнами из полиэтилена – им же эту хату и сдала. Строительный вагон пригнала, молдаван-челноков запустила, брала с них за каждую ночь, вповалку проспатую, и деньгами, и жратвой – те платили, благо им до рынка, где они торговали, электричкой полчаса всего. Бабки коз пасли, в огороде каждый комок земли перемяли пальцами, чтобы лучше росло. Картошку ели, яблоками закусывали. Год минул полной беспросветки: будто в тридцать пять лет кончилась жизнь, и никогда больше ничего не будет, кроме кромешной пахоты, ватника, грязных сапог, огрубевших рук и отвердевшего нрава. И, разумеется, ничего такого, что приятно молодой и красивой женщине: ухаживания мало-мальски галантного, признания – если не в саду под луной, то хоть в каком-нибудь пристойном кафе со свечой на столике. В этой драме выживания, подобной тысячам таких же, разыгрывающихся в каждом дачном поселке Подмосковья, одно было светлое пятно – Долли, куколка. Поначалу ласковая псинка, нежно-бежевая, мягкая, как нубук: я к Татьяне зимой ходил из скважины воду набирать, Долли мне руки лизала, лицо, терлась о сапог. Она ее одергивала, стегала поводком:
– Нельзя, – говорила, – с чужими нежничать. В доме будет. В машине со мной. Я из нее ужас сделаю. Чтоб если кто сунулся – как в капкан попал…
Я ужаса не люблю, но не перечил. Что бы я запел, если б так жил? Дети в доме, а во дворе каждый день люди разные, пришлые, блудные, ожесточенные переездами бесконечными, вокзальной голодовкой и таможенными шмонами, ментовскими проверками и затянувшимся на полжизни бездомьем. Собакой мечтала она укрепить изнутри магический круг, очерченный еще стариком Курдюмовым, но ослабевший и сжавшийся до крошечного пятачка, внутри которого берегла детей своих от беды, что сквозила изо всех углов громыхающей плацкартными вагонами страны. Только вот долго Долли не озверевала, долго по-щенячьи доброй оставалась.
Но жизнь, хоть злая, а берет свое. Простой был хлопец, но умелый, с родины изгнанный нуждой, не пьющий сверх меры, которому это все беспорядочное, одними только бабами ведомое хозяйство приглянулось. Витей звали. Он подступился. Взялся – поправил автомобиль. В дом осторожно вошел, как работник, – кухню расширил, вагонкой обил, потом оценил критически: если крышу вскрыть, можно комнату еще прибавить, расшириться. А внизу ванную теплую построить… О Витином присутствии в доме узнавал я по масштабам разворачивающихся за стеной работ. И в какой-то момент понял, что из работника приходящего превратился он в постоянного обитателя той половины. Порадовался за Татьяну. Она посмеивалась и скашивала в сторону глаза: