Портрет Салли Сиддонс
Отец исчез в понедельник. Восстанавливая цепочку событий, предшествующих этому обстоятельству, я впоследствии установил следующее. В субботу он был в гостях: его видели. В воскресенье разговаривал по телефону с лучшим другом Чудецким – и, значит, его слышали. С утра в понедельник связь оборвалась. Поначалу это и не беспокоило меня – я звонил по делу. Раз, другой, третий. И только когда не дозвонился ночью, стал грешить на обрыв телефонной линии, соединяющей писательский городок Переделкино с окружающим миром. Во вторник с утра, после очередного неудачного звонка я почему-то вспомнил, что в последний год он несколько раз говорил о непривычных приступах головокружения, а летом упал с лестницы. Зуммер беспокойства в душе быстро заглушили какие-то дела, но он пробился-таки сквозь их толщу шепотом голоса, навсегда сделавшим родными для меня сказки Киплинга, которые отец читал мне в детстве. «Инсульт, – прошептал этот голос откуда-то из глубины моей памяти. – Вот чего я боюсь больше всего». Время как раз перевели на зиму, день гас уже в четыре, и на мокрой переделкинской платформе на меня сразу навалилась глубокая тьма подступающей зимы, до которой оставался один порыв, одно мощное дуновение Севера.
Темный – ни одного огонька – дом, мокрая листва под ногами, чирканье зажигалкой, ковыряние ключом в замке, похожий на причитание разговор с самим собой: «Черт, а? Почему дверь не открывается?» Сигарета, мерцание красного глазка телевизора в черноте пустой кухни. «Папа! Папа!» – крик, поглощенный тьмой обступившего дом заглохлого леса, опять замок, ключ, подозрение, что не тот, малодушие: «Он уехал в город, просто не вернулся еще, слишком рано…»
Да, я позволил себе успокоить себя вопреки совершеннейшей очевидности: ключ он дал мне из рук в руки, и я знал это так же верно, как то, что дверь нельзя им отпереть только тогда, когда она замкнута изнутри. Потом я вспомнил, как в мозгу моем мелькнула мысль высадить окно, но я испугался: дребезг разбитого стекла был бы для меня равнозначен признанию, что это произошло.
Доверие иллюзиям принадлежит, несомненно, к числу наиболее выдающихся человеческих способностей. Лишь в половине десятого вечера третьего дня для меня стало все окончательно, безоговорочно ясно. Темный, глухой и немой дом, запертый изнутри. Он там.
Смерть.
Машина, как лодка, ныряющая в ухабах раздолбанных улиц, нелепая случайность предметов, выхваченных вспышками фар из тьмы: забор, грузовик, бетонные плиты… Я распахиваю ворота, свет фар упирается в стену дома, такого же темного, как вчера: высвечивает нетронутую, слежавшуюся листву у крыльца… Я надеваю варежки, чтоб не порвать руки об осколки, хватаю какое-то полено… В это время мой друг, одну за другой пробуя форточки с чувствительностью, которой позавидовал бы профессиональный взломщик, негромко вскрикивает. Одна поддалась! Раздевшись до рубашки, проскальзываю внутрь, падаю на стол, нащупывая выключатель настольной лампы. Свет. Коридор. Его ботинки. Куртка. Замок… Я отпираю дверь, впуская друга и сырую ночную сырость, потому что… Да, с каждым шагом наверх все явственнее делается тяжкая спертость воздуха… Мертвая тишина… В окно видна машина, с открытыми дверцами и зажженными фарами так и стоящая под дождем…
Потом вдруг я услышал вздох. Распахнул дверь кабинета. Он лежал на диване с запрокинутой головой.
– Пап, ты что?!
Он пошевелился:
– Это ты?!
Ночью я все думал, что было такое в его голосе, что он до сих пор звучит у меня в ушах. Интонация сбывшейся, хотя почти уже утраченной, надежды…
В воскресенье, ложась спать, он нагнулся, чтобы подстричь ноготь на ноге. В этот миг небывалая кинжальная боль пронзила грудь. Он завалился на бок и дотянулся до упаковки валидола. Попробовал распрямиться. Когда это удалось, он отключил телефон. Думаю, в тот момент он решил умереть – просто решил, что так лучше будет и ему, и другим. Наверно, подумал, что если он умрет так, как умер его отец и мой дед – ночью, во сне, – то это подходящий случай. А на следующий день его уже душил грипп – тот самый, что приходить к человеку может только раз в жизни, чтобы прикончить его, как удар копытом. Галлюцинируя наяву, он слышал и мой голос, да не знал или не хотел знать, зачем я пытаюсь вернуть его оттуда, куда он уходил. Об этом очень тяжко говорить, но иначе никак не поймешь этой истории.
Помню, как он, приподнявшись на подушке и посмотрев на меня черными, ввалившимися глазами, вдруг произнес:
– Две вещи доконали меня. Одиночество. И книга. Книгу я написал слишком рано. Пусто стало жить…
Я думал об этом той ночью. О его одиночестве. И о книге. Это замечательная книга, но почему-то я не сказал ему: «Знаешь, па, я никогда бы не смог создать ничего подобного». Правда. Он начал работать, когда мы еще жили вместе, мне было лет восемь. А закончил, когда мне исполнилось тридцать. У других его детей, возможно, и найдутся поводы упрекать его в чем-то, как находились они в свое время и у меня, но в ту ночь я скорее чувствовал что-то вроде вины, глубокого и смущенного изумления нашим, близких людей, незнанием друг друга, мимолетностью встреч, упорством непонимания…
Я ведь почти не знаю своего отца…
Когда-то я записал несколько его историй времен войны: про эвакуационный поезд и какого-то матроса, который поразил отца тем, что пил водку стаканом; про москвичей и ленинградцев, которых приютил Омск; про жмых, перловый кисель, печку, у приоткрытой дверцы которой он девятилетним мальчиком читал «Аэлиту» – книжку, подвернувшуюся случайно, но странным образом определившую всю его жизнь… Однажды он рассказал о своей юношеской влюбленности; в этот рассказ каким-то удивительным образом вплеталась картина из Музея изобразительных искусств, но что это за картина, я не запомнил, а историю позабыл…
В ту ночь я думал о том, что отец оставляет сыну и что способен взять сын из этого наследства. Не так просто ответить. Случайно и глупо вырвалось у него: «Умру – оставлю тебе машину». Зачем она мне? Я пешеход… И по смерти, случись она, мне ничего от отца не надо. Ведь я так мало взял и так мало отдал при жизни…
В свое время Павел Михайлович Третьяков, показывая моему прадеду свою галерею, остановился возле недавно приобретенной у Виктора Михайловича Васнецова картины «После побоища Игоря Святославовича с половцами» и сказал: «Знаете, в чем ее секрет? Где бы вы ни находились в этом зале, поверженный воевода всею своею фигурой будет разворачиваться вслед за вами, следить за вами мучительным взором». Мой прадед, Николай Николаевич Голованов, издатель и переводчик, рассказал об этом моему деду, дед – отцу, отец – мне. Этот маленький секрет составил родовое наследство: недавно я передал его дочери – точно так же, как и отец, проведя ее мимо картины туда и сюда, чтоб и она удостоверилась, что умирающий странно разворачивается в пространстве картины и глаза его по-прежнему преследуют нас невысказанным вопросом: во имя чего пал он в зелену траву вместе с дружиной и юным княжичем, пронзенным стрелой в самое сердце?
Причастность к этой картине и через нее к этой галерее – это, пожалуй, дорогого стоит. Писательство: его рай и ад, его эйфорическая и депрессивная фазы – вот это наследство, я понимаю. Пьянство. Серьезная вещь, не машина какая-нибудь. Абстинентный синдром в сколько-нибудь развитой стадии – это ад здесь-и-теперь; с таким наследством начинаешь раньше размышлять о Боге. Ленинград. Мне было четырнадцать лет, брату – десять. Стояли белые ночи, и мы, москвичи, не привыкшие к ночному свету, завешивали окна в гостинице красным одеялом… Благодаря отцу на всю жизнь я запомнил Ленинград как волшебный город, он был волшебнее Парижа, который отец подарил мне потом, он был настолько прекрасен, что, вернувшись в Москву переполненный его сокровищами, я сделал первое в своей жизни признание в любви…
Север, Соловки, пустынный берег моря. Я подумал вдруг, что отец, видно, осознавал, что делает, открывая перед нами, своими детьми, сокровища своей земли. Мать дарит любовь, нежность, тепло; отец – смыслы, которые, разворачиваясь во времени, становятся годами твоей будущей жизни. И я все еще болен пустынным берегом холодного моря, по которому мы бродили когда-то. Потом я нашел моря холоднее и берега пустыннее, чем берег острова Анзерского. Я добрался до 72 градуса с. ш. и как-то раз там, поднявшись на плато, выдранное ветрами до голого черного камня, чуть не заплакал от усталости и отчаяния: несколько мигов казалось, что мне не перешагнуть вечности, отделяющей меня от перламутрового залива за перевалом. А вечером того же дня я, онемев от восторга, смотрел, как играют краски в ледяной воде фьорда и грозные тучи сталкиваются друг с другом в небесной битве, как окутанные пороховым дымом корабли…
И это тоже было наследство отца…
И в этом наследстве, уже ставшем моим, не хватало только одного: чувства сыновней благодарности, ответного дарения. Должно быть, в этом наша семья походила на множество других рассыпавшихся и остывших семей, где ничто уже не согревает людей, так или иначе распростившихся друг с другом. Но в ту ночь мне захотелось… Да, доказать отцу, что он не одинок. И я готов следовать за ним туда, в прошлое, где ждала его женщина, прекрасная, как утренняя греза, единственная возлюбленная, оставшаяся верной ему после всех его жизненных взлетов и катастроф…
Утром отец съел яичницу.
– Я похудел на шестнадцать килограммов, – вдруг зачем-то сказал он.
– Да, ты отлично выглядишь.
Он помолчал.
– Как бы не рачковский…
Я тоже помолчал. У него куча знакомых врачей. Но не в этом дело…
– Пап, – решился я. – Расскажи мне про портрет.
Он поднял на меня глаза:
– Откуда ты знаешь?
– Ты сам рассказывал. Но я все забыл.
– А что рассказывать? Картина. Английского художника Лоуренса. Висит в Пушкинском музее, в каком-то закутке у лестницы, там рядом французы – Пуссен, Лоррен. «Портрет Салли Сиддонс». Небольшая. Бесполезно рассказывать, надо видеть… У нее совершенно невероятно красивое лицо. Взгляд: смелый, дерзкий. И невероятно призывный. Понимаешь? Зовущий… Я ничего толком не смог про нее узнать. Только то, что она была дочкой Сары Сиддонс, знаменитой актрисы XVIII–XIX веков. Я набрел на нее случайно. И очень долго разглядывал. Понимаешь, если обещание счастья может быть выражено, то оно выражено в ее лице…