На берегу неба — страница 44 из 47

Древние Мойры все еще прядут нити наших судеб, и я благоговею перед великолепием узора, который они связали на этот раз…

Последнее слово

Случайный взгляд, брошенный на картину художника Геннадия Ежкова, привел к тому, что наш разговор затянулся на всю ночь. Картина изображает островок исполинских деревьев среди то ли осенней дождевой, то ли весенней талой воды, возвышающихся над водянистой чистотой мира, словно самые первые деревья самого первого леса. Когда-то эти же самые деревья – десятка три которых еще уцелело неподалеку от Ораниенбаума – написал художник Шишкин. У него это – залитая солнцем девственная дубрава, которую сейчас трудно даже вообразить в окрестностях Петербурга. Действительно, сто лет спустя «Дубовая роща» Шишкина превратилась в крошечный островок уцелевшей жизни на картине Ежкова.

Геннадий Ежков – художник очень редкой одаренности, художник кропотливого и одинокого старания, художник конкретной красоты природы. И островок исполинских деревьев – знак малости того мира, в котором еще возможно существовать ему. Но если я вспомнил о художнике Ежкове, то не потому, что меня поразила какая-то особая манера его письма, а потому, что поражен был даром его смотреть и видеть. Ибо действительно странно было, как могли два талантливых художника, рисуя один и тот же пейзаж, создать столь разные картины.

Магия искусства начинается там, где в фокусе зеркальной поверхности вдруг возникает не то, что видно каждому досужему взору, а нечто совершенно особенное – когда реальный Петербург в работах Геннадия Ежкова по каким-то непонятным причинам преобразуется в мир ветшающих пригородных дач, открытых ветрам и непогоде осени, населенных непонятным народцем, не имеющим уже касательства к мировой истории.

Кому случалось накануне зимы попасть в старый дачный поселок, затерявшийся меж веток железной дороги, просто будет понять меня. Холодно. На кленах и дубах последние листья. Дачники давно съехали, а те несколько жителей, что остались зимовать, ничем не напоминают легкомысленный и праздный люд лета. Поначалу никого и не видать. Но вот в переулке, затопленном туманом, показывается женщина. С козой на поводке, в огромном грубошерстном свитере напоминающая Иоанна Предтечу. Стороной бредет согбенный древностью старичок, держа в одной руке кирпич, в другой – березовое полено. Они встречаются, смотрят друг на друга. Кричит ворона. Вдруг откуда-то доносится голос. Женский голос, далеко в тумане поющий песню без слов.

– Бабка поет, – говорит старичок. Потом, подумав, еще: – Я с ней не разговариваю ведь. Вообще. Ссоримся за разговорами. Не получается за разговорами жить…

Слушает голос, звучащий вдали. Опускает голову:

– Скучно ей молчать, вот и поет.

С веток срываются капли ночного дождя, шуршат в палой листве. Где-то очень далеко слышен похожий на звук трубы гудок тепловоза.

Если представить себе такой поселок, который когда-то исчез, выпал накануне зимы из почтовых реестров и прочих описей нашей цивилизации, чтобы отныне и навсегда зажить своей собственной жизнью, то мы легче вообразим себе мир художника Геннадия Ежкова. Он очень не похож на наш, но в то же время потрясающе правдоподобен. Он сотворен из тех же материалов, что и наш мир, только иначе как-то скомпонованных. Погода там, как правило, серенькая, неяркая – обычная погода петербургских широт. Дома – одиноко стоящие в пространстве холмистой равнины особняки – это ведь реально существующие особняки где-нибудь в Озерках или в Парголове: к ним можно сходить, увидеть их, потрогать. Так же реальны предметы, которыми иногда избыточно захламлены интерьеры этих построек, но в еще большей степени собственная квартира художника: связки писем, перья птиц, сухие цветы, камешки, старинные аптечные пузырьки и бутылки, ножницы, непонятные механизмы, лампы, ключи, замки, ракушки, пожелтевшие фотографии, инструменты. В том, что мы называем современностью, все это существует в разрозненности. Но, когда художник предъявляет нам свои работы, мы убеждаемся: да, мир мог бы быть и таким. Того, что нам предъявлено, достаточно для творения.

Географически следует искать его где-то в плоских холмах Калгалловской гряды, что тянется от Петербурга к финской границе. На севере там запретная зона, но в зону нет необходимости вторгаться. Все ближе, все досягаемее – и недоступнее. Надо знать время, когда открывается ход: осень. Листья еще не облетели, но снег уже выпал. Холодно, ясно. Пучки сухой травы, куст шиповника. Фрагмент потрескавшейся кирпичной ограды, за которой открывается волнистая даль… Если обнаружилась стена, особенно стена с растущим подле нее цветком красной мальвы, то, значит, совсем уже близко дом и его обитатели. Как ближе прикоснуться к ним, как увидеть воочию, я не знаю. Здесь принципиально важно состояние души. В душе должно быть какое-то высокое простодушие, как я понимаю. И добросердечие. Потому что мир Геннадия Ежкова отличается от нашего, возможно, только немного повышенной степенью простодушия и добросердечия. Поэтому он и ускользает и прячется от нас: ибо миры, которые можно назвать необычными, чтобы не называть более претенциозно, взаправду существуют. Мы можем не верить этому, но в конечном счете нам ничего не поделать с поразительной ясностью свидетельств о них.

Доводя эту мысль до той степени ясности, которая, как правило, и не нужна в повседневном опыте, мы вправе предположить, что наша действительность складывается из множества вмонтированных друг в друга миров, которые странным образом сосуществуют в одном пространстве-времени – как, например, мир людей и мир муравьев, – но в то же время пребывают в своих пространствах со своими автономными времяисчислениями.

Вероятно, существуют миры, «проявленные» в обыденной действительности совсем слабо. Наверняка, есть такие, где в самой гуще современной сутолоки в прекрасном покое пребывают всего несколько человек, уловивших какое-то очень редкое созвучие мира. Во всяком случае, чтобы проникнуть туда, нужны специальные умения какого-то необъяснимого душевного свойства. Но мир Затерявшегося Пригорода выявляет себя достаточно подробно.

Однако, если ничего не выдумано, но в то же время сокрыто от праздных глаз – то где же оно? Где эти люди, которыми художник населил свои картины? Например, эта толстая, как подушка, бабка, примеривающаяся поймать сачком опустившуюся на цветок бабочку? Или эта девочка, бережно, словно долгожданное письмо, держащая в руках выбившуюся из сил и замерзшую птицу? Этот художник, напряженно всматривающийся в нас с выражением стареющего ребенка на лице, в одежде, которая тоже как будто была детской, а потом состарилась, так и не побывав взрослой, так и не узнав фасонистости и щегольства, а осталась такой, словно только вчера мама достала ее из комода 1963 или даже 1953 года, заштопала и не успела только погладить. И кто, наконец, эти музыканты, возвышающие до неистовости свой многотрубный глас в немоте облетевшего парка, где разве что скакнет птица да зашуршит палая листва под тяжестью ползущей улитки?

Да, вероятно, люди эти есть, они столь же реальны, как старые предметы вроде большого жестяного будильника, допотопного утюга с вывернутой вбок латунной трубой или керосиновой лампы, которые художник вынул, выудил из тысячи тысяч вещей современного мира, чтобы сложить из них свой мир. Люди эти так же редки в современности, как устаревшие вещи, и точно так же полны своего смысла: ибо в допотопном утюге заключена реальная тяжесть сизого чугуна, блеск латуни и гладкость деревянной ручки, отполированной руками прачки или домохозяйки. В нем есть какая-то наивная надежность, которой он не утратил, несмотря на время: как и прежде, готов он рассекать клубящиеся паром волны белья, подобно грузному пароходу, и хотя более современные, более изящные вещи давно вытеснили утюг из обихода, он не утратил ни грана своего тяжеловесного достоинства и крепости. Его надежностью невозможно не восхищаться, философски осмысливая проблему утюга и возникающих вместе с нею из забвения образов минувшего: запахов угля, который засыпали в утюг, прачек с закатанными на сильных руках рукавами; крепкого, горячего льняного полотна и белоснежных кип белья, переложенных в шкафу мешочками с душистой полынью…

Будучи людьми, вытесненными из современности, персонажи Геннадия Ежкова точно так же являются хранителями уникальных и устарелых достоинств и потому, должно быть, кажутся какими-то чересчур наивными в своем полудетском простодушии людьми – до тех пор пока мы не сталкиваемся с ними лицом к лицу и не открываем в них свежесть подлинности, как в белье, пахнущем степными травами.

Очевидно, просить художника поведать словами о том, о чем он рассказывает на своем языке, не вполне честно. Но за разговором он все же сказал, что такие люди есть, хотя их мало. Это люди странные, по словам художника, как бы «ущербные», «не вписавшиеся в жизнь». Их, в общем-то, не сложно увидеть, если, конечно, заметить. Но более точных указаний о том, как следует искать их, не дал.

Вероятно, мы многое могли бы понять о мире Затерявшегося Пригорода, если бы услышали звучащую в нем музыку. Конечно, рисунки немы. Но в то же время музыка звучит: настолько явственны усилия музыкантов, застигнутых нами в какой-то простодушной старательности игры. Через пульс этой музыки мы могли бы составить себе представление о ритме времени, в которое погружен этот мир. В нем появились бы звуки, эхо – что сразу сделало бы его ощутительнее и понятнее.

Отсюда такое желание эту музыку угадать. Проявлена, слышна ли музыка Затерявшегося Пригорода здесь, в нашем мире, а если слышна – то что это? Несколько тактов граммофонно-похрустывающей оперной арии, или популярная пьеса послевоенного кино, звучащая в шорохе состарившихся звуковых дорожек, или нигде никогда не записанная, исчезающая, уже исчезнувшая в своей мгновенной сердечности песня, которую люди поют просто для того, чтобы петь?

Возможно, так. Но, с другой стороны, прямые цитирования музыки, звучавшей когда-то из радиорепродукторов, вряд ли уместны в том простодушном мире. Конечно, каким-то образом Затерявшийся Пригород связан с прошлым – ведь он отстал от Города и потерялся во времени. Но ведь не для того, чтобы превратиться в музей? Ведь он не