На берегу неба — страница 46 из 47

сились, что он очень несчастный человек. Они попросили Девочку каждое утро приносить ему свежие цветы, чтобы он мог рисовать их и за этим занятием постепенно забыл тот ужас, который запустил свой холод ему в сердце.

– Так я потрублю…

У девочки нет сил спорить с отцом. Она идет, садится на чурбан, обнимая коленки и подтягивая их к самому подбородку. Вдали над землей клубятся облачка тумана. «Что толку трубить? – думает она. – Все просто боятся пойти туда, чтобы вызволить своих. Боятся, что их сердце не выдержит и сдастся желаниям. Но ведь мое выдержит? – думает она. – И в следующем году я пойду туда и вызволю брата, если отец боится».

Толстяк меж тем прислоняет к исполинскому пню лесенку и, пыхтя, вскарабкивается на него.

– Есть только явь и свет, – бормочет он. – Ни тьмы, ни смерти нет на этом свете… Мы все уже на берегу морском…

Делает несколько глубоких вдохов на плоском срезе пня, чтобы перевести дыхание. Подносит трубу к губам. Высокий, необычайно длинный звук простирается над туманной равниной, отдаваясь многократным эхом во всех закоулках парка в той стороне, куда ушел его сын.

В той стороне когда-то был дом. И когда люди начали исчезать, поначалу все думали… Все хотели верить, что не Город поглотил их, а они остались погостить в том доме или даже поселились там. Там, в парке, дом был прекрасный, старики отлично помнили его, и если старые хозяева его умерли, то почему бы детям не поселиться там? Так говорил Бубен, когда его сын не вернулся однажды домой. И Геликон говорил то же самое. И Кларнет.

И все-таки там никого нет. Город наступает, и там, куда протягиваются его вулканические отроги, никого не остается. Вообще никого. Толстяк набирает полную грудь воздуху и вновь выдыхает высокий, протяжный, трепещущий звук. «Ишь, как раскатывается туда-сюда, – думает он, – как в пустоте. И десять лет уже никакого ответа…»

Да… Он никому не рассказывал о том, что, когда исчез его сын, он ходил к тому брошенному дому. Тогда, лет десять назад. Он шел к нему не без слабой надежды, но едва заметил дом из-за деревьев, как сразу был поражен неопровержимой мертвенностью этого места. Никто здесь не жил уже очень давно. Из людей, конечно. Вокруг дома в человеческий рост разрослась трава. Над раскрытыми зонтиками борщевика гудели мухи, мошкара, пчелы. Летали бабочки. По скрипучим ступеням толстяк поднялся на крыльцо и увидел, что дверь на террасу не закрыта. В дверном проеме различил стол, на нем высохшее черное яблоко. Бархатистый, будто живой, налет пыли на полу. Преодолев робость, он заставил себя войти. Огляделся. Увидел связку ключей на гвоздике возле двери и зачем-то взял ее. Еще взял, отерев от шершавой спекшейся пыли, ветхую книгу, раскрытую посредине.

Старый дом был вовлечен в круговорот жизни, в которой уже не нужен был человек. Каменные плиты у крыльца затянулись мхом и травой, ласточки прилепили гнездо над изголовьем дивана на терраске, муравьи цепочкой тянулись по стене из трещины в трещину. Из полумрака дальних комнат выпархивали крошечные белые комочки – моль. Скоро, скоро габардин портьер, драп пальто и войлок старых валенок будут изъедены, гниль превратит стены в труху, жестокий порыв зимнего ветра выставит стекло из рассохшейся рамы, вода хлынет в окно, как в пробоину, – и дом окончательно сдастся разрушению. Еще через десяток лет он станет одним из тех странных островков жизни, которые то тут, то там попадаются в парке и на пустоши и которые так любят маленькие зверьки и насекомые – заросшим травой холмиком, рядом с которым у каменной ограды вечным напоминанием о человеке будут цвести мальва и шиповник…

Он не выдержал острой печали, пронзившей его, и бросился прочь от онемевшего дома. Ветки хлестали его по лицу, ноги путались в траве. Сырые стволы деревьев, словно колонны огромного, погруженного в туман храма, темнели по сторонам. Он заблудился.

Вечером он вышел к берегу моря. Когда он отдышался, его внимание привлекла роща прекрасных исполинских деревьев, возвышающихся средь кочковатого болота. Огромные дубы стояли средь дождевой воды, вздымаясь из материнских вод, как самые первые растения самого первого леса.

Он вспомнил, что знал: когда-то роща была огромной, исполинские деревья росли повсюду, и даже на пустоши легко было найти их распиленные стволы. Такой красотой славилась роща, что однажды один человек из Города пришел, чтобы посмотреть на нее. Тогда Город был еще совсем далеко. Он был крошечным, этот город, и не представлял никакой опасности. И этот человек показался им очень милым, хотя после того, как он ушел, у них и начали пропадать люди. Человек восхищался исполинскими деревьями и рисовал. И оставил им этюд: залитые солнцем прекрасные дубы.

Толстяк раскрыл книгу, которую взял в доме и, разгладив ломкие страницы, прочитал: «Покуда деревья стоят – ничего не случится. Но, когда последнее умрет, – время иссякнет». Он как будто и раньше слышал об этом, да и все, кажется, слышали. Но никогда не придавали значения этому, потому что деревьев было много, очень много. И вот он своими глазами видел, сколько их уцелело – то ли тридцать, то ли сорок исполинов. Они отражались в воде, как утесы.

Он догадался, что должен что-то понять, подать сигнал и дождаться ответа. Если ежедневно играть «На свете смерти нет» – кто-то должен откликнуться. Теперь, когда прошло десять лет и его перестало терзать малодушие и неверие, он чувствовал: ответ близко. Иногда так близко, как вчера.

Дочь не понимала его, но он знал, что в ней говорит обычное нетерпение молодости. Десять лет для нее – непомерно долгий срок. И потом, она ведь уверена, что он, как Бубен, зовет назад сына, хочет вернуть его. Нет-нет! Он знал: вернуть ничего невозможно. Он ждет отклика совсем другого – ведь кто-то должен знать, что нужно делать, когда круг времен движется к завершению…

Толстяк трогает пальцами желудь в кармане куртки: желудь гигантского дуба, который он подобрал среди могучих деревьев на морском берегу. Он давно уже решил, где его посадить. Он оставляет за собой последнее слово:

Ни тьмы, ни смерти нет на этом свете…

Труба примкнута к губам.

На берегу неба

Еще в июне я сказал: Все. Я больше не могу. Я издерган и измочален работой. И поэтому больше ничего не делаю. Точка. Но вышла запятая. И только числа десятого августа я уже по-настоящему не выдержал, бросив недоделанными все дела, сорвался – и уехал куда глаза глядят. А глаза мои глядели в единственное место, где всегда мне было хорошо: в полосу бывшей запретной зоны возле водохранилища, в земляничные поляны детства.

Дул ветер с воды, я уселся под кустом акации, некоторое время ловил кожей свет, тепло солнца, потом, помимо стрекота кузнечиков, услыхал вокруг сухой треск и такое же сухое ссыпание – это было похоже на работу какого-то сложного часового механизма природы. Треск – и сухой шорох осыпающихся застывших крупинок времени; снова треск – и снова сыплются семена времени, а иногда даже несколько сухих, лопающихся звуков одновременно и, соответственно, гуще и плотнее шорох падений… Оказалось, это лопаются стручки акаций, когда-то, во времена ГУЛАГа, высаженных здесь, на берегу водохранилища, возле конторы какого-нибудь лагпункта. Я разделся догола – людей было мало, и они были далеко – и ступил в воду. Под ногами был крупный желтый песок. Вода была живая, как и всё здесь: запах смолы, зверобоя, горячий стрекот кузнечиков и вот эти акации. Стручки были небольшие, красно-коричневые, уже скрученные жаром лета; и вот – в этот день было жарко, сухо, налетал ветер с чистой желтоватой воды, разгоняясь и пробуя силу на просторе. Мне повезло, я, значит, попал в тот час лета, когда лопаются стручки, и он, как все в природе, короток и прекрасен, этот час, когда в звуковую палитру мира добавляется тихое, сухое потрескивание и такое же тихое рас-сыпание. Я вошел в этот час мира в три пополудни, а в полшестого уже уехал из него на попутной машине, и удивительно, что никогда прежде я не попадал в него, и не знаю, попаду ли когда-нибудь снова.

А на следующий день мы с женой Олей уехали на Куликово поле, в Куркино – в мир ее детства, в котором уже не было тех акаций и тихого шороха времени, но ветер остался и даже окреп – весь видимый мир, все кроны деревьев, все травы и даже сухая пыль дорог устремлялись ветром с запада на восток в бесконечно-изменчивых формах этого порыва, течения, струения по земле и в вышине. Весь мир был как бы развернут ветром в одну сторону: и шумящий могучей кроной тополь, и сухо-блестящие, отжившие травы, и ива, раскосые листы которой вместе с ветвями ветер вывернул белым исподом, и дерево так и застыло белым и серебристым в шумном течении ветра в полях.

Только на Бугре, вмещающем в себя дом, сад и детство моей жены, ветра не чувствовалось. Там был совсем другой мир: мир созревшего, переполненного плодами сада. И хотя над ним тоже вовсю несся ветер, сотрясая вершины кленов, лип и других укрывающих хутор деревьев, здесь, на дне сада, было тихо, и я тоже притих. То была чудная пора покоя на дне мира, на перепутье времени, и я шел по саду аккуратно, по кромке времени, как по кромке воды, стараясь не наступить на упавшее яблоко.

В прежние года мы приезжали обычно в июле, когда сад еще кустился зеленью да тянул соки для нового урожая. А теперь поспели к Медовому Спасу, к мёдосвятию, в самую гущу плодоносного времени. Уж в основном все плоды созрели или, перезрев, осыпались на землю, как осыпались уже малина, смородина, вишня, розовые сливы, «мирончики» и другие скороспелые яблоки, лишь малая часть которых успела стать вареньем или сушеными рыжими дольками для компота, отчего вся земля сада благоухала, сладкий запах тления и несколько более терпкий – созревшего на семена укропа, вянущего листа и горячей земли – пьянил и кружил голову… И тишина, безбрежная тишина, солнечная, сонная, несмотря на буйство прибоя в кронах деревьев, просвист какой-нибудь птички, волшебный механизм кузнечика, запущенный на вершине августа, и глухой звук: «тук!» – с которым, оторвавшись от отяжелевшей ветки, ударялось о землю очередное яблоко…