Никто не ожидал от нее такого. Коля опешил. Глаша с Паней заплакали. Саша, все еще бледный, встал:
– Я свои семейные вопросы решу сам. И не дам публично рыться в моем белье. Пойдем, Паня, – взял плачущую жену за руку и вывел.
– Ну что, добился? – зло спросила Катерина, глядя на Колю.
– Да. И очень этому рад. А то все ходят чистенькие, прямо святые, гордятся собой: «Я немецкого ребенка усыновлю». Всем улыбаются и всех прощают. А ты свою жену бы простил за то, что она под немцем лежала? То-то! – Коля, победно улыбаясь, вышел из дома.
Глаша выбежала из-за стола, стянув на ходу платок, которым укрывала свой уже большой живот, и, грохнув дверью, бросилась с рыданиями на материнскую кровать.
Катерина и Александр молча оставались сидеть за столом.
– Так что, и про Паню правда? – уже спокойно спросил Александр.
– Да какая разница? – устало сказала Катерина.
– Саша мой сын. И носит мою фамилию. Для меня честь и гордость семьи – не пустые слова!
– Время было страшное. Не помнишь ты. Спасибо Пане, что мы живы, с голоду не померли. Так что не суди ее.
– Ни одной честной бабы вокруг, – со злостью процедил Александр. – Ты, кстати, почитай газету – пишут, что еврея твоего убили.
Катерина дрожащими руками схватила «Комсомольскую правду»: в заметке было указано, что корреспондент Сергей Розенберг героически погиб.
Катерина поймала себя на мысли, что не думала о нем с начала войны. А в мирное время Розенберг несколько раз снился ей, но совсем не таким, каким показался во время последней встречи. Как странно, был человек, жил, работал, и вот не осталось после него никого. Долго ли будут помнить о нем друзья, родные? Останутся ли в памяти его дела, его статьи?
На следующий день Катерина побежала объясниться с Сашей, но застала только заплаканную Паню: Саша ни свет ни заря попросил о переводе и отправился в Старицу, ближе к передовой, черкнув записку:
«Ни в чем не виню. Перевожусь в Старицу, ближе к передовой. Считаю, что так правильно. Сандалов А.»
Катерине вскоре пришло письмо:
«Здравствуй, мама. Пишу тебе одной. Жизнь моя рухнула безвозвратно, а я еще и не жил. Спасибо за все тепло, которое ты дарила мне. Знай, я всегда его чувствовал, чувствую и теперь. Семья наша была непонятная и слишком чудная, но я ее всегда любил, во многом благодаря тебе и твоим стараниям. Твой любящий сын Саша».
Незаметно наступило лето. Из эвакуации вернулось мычащее на все голоса стадо. На лугах и в оврагах пошли лебеда, крапива, лопухи, клевер – и стало легче. Корни лопуха толкли в муку и пекли лепешки, цветки клевера сушили и тоже пекли лепешки, из крапивы варили суп. Дети, забыв про войну, которая все еще была рядом, с веселыми криками купались в воронках от бомб.
В середине лета Катерина с Глашей, прихватив лукошки, отправились в лес за черникой. Глаша уже сильно уставала, но надо было идти – никто не знал, какой будет зима, найдется ли пропитание, поэтому Катерина торопилась насушить как можно больше ягод.
Пошли под Москвино, на болото. Набрали уже по корзине, притомились и сели передохнуть на поляне: Катерина захватила ломоть свежего хлеба с лебедой и крынку вечерашнего[49] голубоватого молока, покрытую испариной. Вдруг на поляну вышли четверо мужчин в замызганной военной форме без петлиц и знаков отличия, в драных ботинках с обмотками. В руках несли две винтовки и две штыковые лопаты.
Размякшая от жары и хождения по лесу, не разглядев толком незнакомцев, Катерина удивилась:
– Что ж это вы так далеко в лес забрались с винтовками, да еще и с лопатами? Лукошко брать надо – вон черники сколько!
Один из мужчин так близко подошел к Катерине, что ее обдало запахом немытого тела и нечистот, и нарочно громко сказал:
– А мы, мамаша, как убьем, так сразу и закапываем.
Остальные трое заржали. Один из них, направив на беременную Глашу винтовку, подошел и выхватил у нее хлеб:
– Не люблю беременных, – сказал он, винтовкой раздвигая полы ее кофточки, рассматривая грудь. – Как будто с матерью своей, а то я бы вставил.
Первый, который разговаривал с Катериной, задумчиво повернул голову и осмотрел Глашу:
– А что, я не брезгливый.
– Больная она, гонорея… – с волнением сказала Катерина.
– Да брешет! – с сомнением отозвался один из стоявших вдалеке на поляне.
– Так иди и проверь, – хохотнул первый.
– Да пошли, связываться еще. А то, не дай Бог, кто услышит, приведет сюда энкавэдэшников.
Как только незнакомцы скрылись, Катерина с Глашей, побросав корзинки и забыв про усталость, бросились в Берново. Катерина тут же побежала в сельский совет, где размещался особый отдел штаба армии НКВД, в котором служил Коля. Расправившись с немцами, которые блуждали по лесам после того, как их погнали, отдел ловил дезертиров. Коля рассказывал, что их в местных лесах находили много, а некоторых привозили из-под Ржева. Сюда же направляли военнопленных, которым удалось вырваться в тыл из немецких лагерей. Хватало и самострелов. Рассуждали так: лучше без ноги, но живой. Многие симулировали перед медкомиссией потерю зрения или слуха, но за это можно было получить десять лет на Колыме.
Их проверяли, а дальше или расстреливали, или отправляли в штрафбат, или реабилитировали. Иногда дезертиров отпускали, если жены спали с командирами и приносили чего-нибудь поесть. Тех, кого приговаривали, сержанты утром везли на телеге за деревню, а возвращались уже одни.
Катерина сразу же постучалась к Коле, но тот допрашивал худенького мальчика лет семнадцати, дезертира:
– Подожди на улице, мать!
Окно допросной было распахнуто из-за жары. Катерина, тяжело дыша, присела на лавочку и услышала, что рассказывал дезертир:
– На всех ребят, кого призвали, через месяц похоронки, – сбивчиво говорил мальчик. – Вот меня призвали, так мать голосила, как по покойнику. Две недели обучали в двадцатом запасном полку – и сразу на Ржев.
– Дальше что? – устало спрашивал Коля.
– Иду я – поле. И сплошь трупы. Идти невозможно, чтобы на кого-то не наступить. Иду и слышу, как кости хрустят.
– Впечатлительный какой! Твой долг – Родину защищать! – рявкнул Коля.
Послышалось, как всхлипывает парень:
– Вижу, брат мой родной мертвый лежит… и я не смог… дальше пойти…
– Трус! – орал Коля. – Да тебя расстрелять! Расстрелять!
Катерина, слышавшая каждое слово, замерла. Знала, что если ворвется сейчас в кабинет и бросится сыну в ноги, то ничем парню не поможет, а Коля еще больше разъярится. Стала думать о Саше, о том, что его тоже могут послать на передовую. Выдержит ли он? Выдержал бы сам Коля, окажись на передовой, не сделал бы самострела?
– Один я у мамки остался, – продолжал плакать парень. Брата моего убили. Мамка с горя помрет.
«…и остави нам долги наша яко же и мы оставляем…» – молилась Катерина.
Коля, наоравшись, наконец смягчился:
– Ладно, в штрафбате искупишь. Увести! – скомандовал солдату, который стоял на посту.
Когда Катерина вошла в кабинет, Коля сидел, развалившись в кресле, оставшемся, очевидно, после немцев. На столе стоял немецкий граммофон.
– Что пришла? – со скукой спросил Коля.
– Мы с Глашей в лесу дезертиров встретили.
– Где и сколько? – тут же оживился Коля.
– Ходили под Москвино, ну знаешь, на наше место…
– Ну-ну.
– Вышли четверо, двое с винтовками, двое с лопатами, в солдатской форме, незнакомые.
– Ну, спасибо, мать, за наводку! Так, глядишь, и медаль скоро дадут. – Коля поднялся из кресла и стал подталкивать мать к двери.
– Хотела спросить тебя, Коля. Вот ты паренька в штрафбат отправил – значит, его опять под Ржев, да еще и без оружия?
– А что ты хотела? Чтобы я его домой к мамке на печку да на машине отвез?
– Его бы обучили как следует сначала, может, он и боя бы не так боялся. Мальчик же совсем. Вот ты бы не испугался?
– Мать, я младший лейтенант Красной Армии! Ты что тут несешь?
– Но ведь ты не воевал на передовой? И любой может испугаться, абсолютно любой! И ты, и Саша.
– Твой сосунок точно может, – отбрил ее Коля.
– За что ты его так ненавидишь? Ведь он никогда тебе ничего плохого не сделал? Ведь из-за тебя поближе к фронту перевелся!
– Да за то, что ты его так любишь! Ты всегда его превозносила: «Мой Саша то, мой Саша сё…» Сил нет терпеть ваши нежности! И отец то же самое: «Саша врач… Саша выше чином, чем ты…»
– Саша очень тяжело достался мне. Я думала, что потеряю его.
– Как и меня, насколько я помню.
– Но Глаша-то что тебе сделала?
– Да она просто блядь, – развел руками Коля. – Я давно знал про немецкого ублюдка: ко мне акушерка сразу прибежала и доложила, что Глашка аборт сделать хочет, а я запретил – хотел, чтобы все знали, что Глашка блядь.
– Как же ты отца не пожалел? – изумилась Катерина.
– А я всегда хотел, чтобы он понял, какая она. Избалованная, продажная. Я и слухи сам по деревне пустил, пока вы в город не успели ее отправить. Думали все шито-крыто у вас. Ан нет! – улыбаясь, Коля потирал руки.
– А меня-то ты за что ненавидишь? За Сашу?
– А помнишь, что ты сделала, когда хутор горел?
– Все помню, но тебе-то всего два года было?
– Ну и что – я себя с самого рождения помню. Вот было лежу в люльке, муха по мне ползает, мешает мне, я хочу отогнать ее, но не могу – руки еще не слушаются. Вот так. А на пожаре ты первым своего любимца, Сашку, спасла, потом Глашку, а меня последнего. Я даже думал, оставишь меня там.
– Что ты говоришь такое? Я даже не думала ни о чем: хватала первого попавшегося и вытаскивала.
– Вот именно! Я долго думал потом об этом. Даже с профессором одним поговорил. Ты бессознательно все это делала, не думала. Как сердце тебе диктовало, так и делала. Вот так и получилось, что я для тебя был последним.
– И за это ты меня все эти годы ненавидишь?
– Да не только. Я помню, как отец тебе вмазал. Кричал «потаскуха» – я тогда еще не понимал ничего. Но потом, когда вырос, понял: ты ему изменила. Ты всех нас предала, всю семью разрушила. Отец всю жизнь отдельно, на втором этаже, без любви и ласки. Ты ему слова доброго никогда не сказала, а он тебе ничего плохого-то и не сделал. Наоборот – добра тебе желал, женился на безграмотной крестьянке без гроша. А мог бы, между прочим, и получше кого подыскать со своим образованием, остался бы в семье, как сыр в масле катался.