В первом отделении были произнесены речи во славу Шекспира. Маршак, уже слепой, прочел сонет. Черкасов, с предыханием, произнес собственную вариацию на тему гамлетовского обращения к актерам. Начался концерт. Пошёл Мордвинов рвать страсть в клочки: «О-бе-дать!» А Лира короля, старика, погнали и за ворота выставили. Уронил и утёр слезу Никита Сергеевич. Кто видел – ахнули: наши места для Юбилейного Комитета находились прямо напротив правительственной ложи. Но жизнь подражает великому искусству: спустя четыре месяца погнали самого царя Никиту. Не подвело мужицкое чутьё: что Шиллер, что Шекспир – вредные намёки!
И видны за полверсты,
Чтоб тебе не сбиться…
«Нельзя ли Александру Трифоновичу на дачу машину навоза устроить?» – это меня спрашивает хороший знакомый Твардовского, фотограф-художник Михаил Яковлев. Ко мне многие (почему-то краснея) обращались с той же просьбой. Сама Анна Аркадьевна Елистратова, лидер в науке, читающая на любых языках, вся пунцовая просит: «Нельзя ли достать хоть немного овса и какой-нибудь клочок сенца для моей внучки, точнее, для ее хомячка?» Ну, зверек был снабжен фуражом так, что и лошадь того не смогла бы съесть. На яковлевский же вопрос отвечаю в духе Шерлока Холмса: «Проще простого! Проще простого!»
Возле Твардовского оказывался я множество раз, даже книжку свою он нам с отцом прислал, однако познакомиться так и не удалось. Зачем я об этом говорю? Из вещей, которым, вероятно, суждено стать классикой, «Василий Теркин» появился не только в мое время, но и на моей памяти – испытал я ощущение свершившегося. В первом издании с иллюстрациями Ореста Верейского (которого знал через Ливановых) на титульном листе была такая символическая картинка: со страниц раскрытой книжки «про бойца» Теркин выходит как живой. Оказаться современником рождения персонажа, способного существовать за пределами переплета, вроде Дон Кихота или Гулливера, значило присутствовать в литературном мире в минуту роковую – особую. Суждено ли этой поэме бессмертие – кто скажет? Будет книга про бойца жить в руках читателей? Станут ли творение Твардовского читать, как мы читали? Помню и разговоры о Теркине: что собственного нашего, советского в этом бойце, названом по имени совсем другого персонажа – русского купчика прошлого столетия? То были серьезные, тоже в своем роде исторические разговоры между людьми, воспитанными в убеждении, что поэзия – правда. Они читали, что же в тексте не только сказано, но и сказывается.
Хорошо, когда кто врет весело и складно.
Если в литературе русской отразилась как в зеркале неизбежность революции, то литература в Советском Союзе силилась стать советской, если была талантливой. И она говорила правду – о лжи. Разве спустя чуть больше полвека советское не перестало существовать? Останется фильм «Чапаев» и песни, замечательные песни, которые были советскими, им суждено бессмертие, их будут постоянно перетолковывать, но чем дальше, тем больше будут воскрешать, хотя и по-своему, именно советское. Конечно, если сейчас поют «Мы Красная кавалерия», я слушать не могу – не то, но пусть поют.
«У вас внешность реакционного немецкого романтика», – говорил профессор Юрий Борисович Виппер со свойственным ему ученым педантизмом в употреблении терминов и понятий. Хотя среди романтиков немецких, кроме круглолицего Клейста (не мой тип), конников не было, но зато волосы у меня, как у Гофмана, нередко стояли дыбом, что облегчало задачу моих однокурсниц, которые на скучных лекциях забавлялись тем, что таскали у меня из волос застрявшие там сено и опилки – на спор, так, чтобы я не заметил. Тем более по существу ЮрБор был прав: мир ипподрома, куда я попал еще в конце 1940-х годов, это были мои «пампасы», возврат к естественности, поиск корней. Там бы я и погиб, если бы интересовался тем, ради чего немало людей ходит на бега, – игрой.
Но тотализатора не существовало для меня, и когда «Тиграныч» (М. Т. Калантар), директор, давая мне допуск на конюшню, предупредил: «Только не играть!», я даже удивился: зачем? Призовая конюшня явилась в моих глазах символом порядка. Это был осколок regime ancien, старого режима. Там все на своих местах. Все решает класс. Порода! Почему уходил я из библиотеки на бега? Над курсовым проектом мне казалось невозможным работать так, как мне позволяли работать рысаков. В нашей писанине столько произвола! Лопату лопатой не назовешь! А там, на кругу, столб показывает. Финишный столб выглядел в моих глазах осью мироздания – мерилом безошибочным и незыблемым.
По утрам я отправлялся на конюшню с учебником английского языка, чтобы времени не терять. Учебник обнаружили на кипе сена и говорят: «Это еще кто тут иностранными языками владеет?» А на другой день – к директору! Все тот же Тиграныч, как только я вошел в его кабинет, притворил поплотнее дверь и самым доверительным тоном обращается ко мне: «Англичанин к нам собирается. Прошу тебя переводить. С Интуристом связываться не хочу: ни одного слова через забор ипподрома не должно перелететь!». Происходило это, когда железный занавес едва начал подыматься и чуть ли не все иностранное отождествлялось с вредным и враждебным. Но поехали Хрущев с Булганиным в Англию, захватив в подарок завзятой лошаднице, королеве, двух коней – ахалтекинца и карабаха. Кто этих жеребцов, рыжего и буланого, с золотым отливом, не видел, тот, как выражался Тиграныч, не имеет представления о том, что следует понимать под словом лошадь. Королева, как их увидела, изменилась в лице, и международная атмосфера тут же потеплела. Но кто же мог подумать, что прямо из сердца вырвавшееся слово примут всерьез, как официальное заявление? «Приезжайте! И не таких увидите!» Это наш ветврач, сопровождавший подарочных коней, брякнул королевскому коновалу.
Не успели наши люди оглянуться, как из Лондона прямо на Московский ипподром поступает телеграмма: «ВЫЛЕТАЮ ВСТРЕЧАЙТЕ УВАЖЕНИЕМ ФОРБС». Ничего себе фокус! А вдруг он наговорит про нас невесть что? Нашему доктору было велено срочно заболеть. Когда же мистер Форбс прилетел и явились мы с ним в директорскую ложу, после каждого очередного заезда каждый тащил его в ресторан «Бега», где, наливая ему стакан коньяка, говорил – мне: «Переведи поточнее». Переводить приходилось одни и те же слова: «Плохого про меня не пишите!». В конце бегового дня английский гость, еле ворочая языком и подозревая меня в умышленной неточности перевода, лепетал: «П-поч-чему я должен пи-писать?». А написал-таки! Наше гостеприимство его и вдохновило.
Статья была опубликована в журнале «Голос гончих». Тиграныч, плотно притворив дверь своего кабинета, велел переводить с листа. Статья состояла из восторгов. «Молодец! Благодарю!» – было сказано мне, словно статью я сам же и написал. «Если меня в министерство вызовут, – продолжал Тиграныч, – вместе пойдем, и ты им точно так же все переведи». Будто при желании из того же текста можно было извлечь совсем не то, что в нем содержалось. Но кто жил тогда, тому объяснять не надо, как бывало! После моего перевода поступила на конюшню, где я числился, официальная деловая записка на директорском бланке: «Подателю сего (т. е. мне) разрешить езду в любое время суток. Калантар». Из-за экзаменов я не успел воспользоваться щедрой льготой, и оказался опять на конюшне что-нибудь неделю спустя. И первое, что я услыхал, были слова: «Тиграныч застрелился».
Он был одно слово – знаток. Понимал не только в лошадях, но и в людях возле лошадей. На этом держался его авторитет среди конников. Даже Грошев его уважал. А кто не уважал? Михаил Тигранович Калантар, как и сменивший его на этом посту Долматов, оказался ранней жертвой распадающегося режима, которому полностью принадлежал и верно служил. С режимом он разделял достижения и горести. Достоинства и пороки режима были ему присущи. Но ради собственного выживания и выгоды им пожертвовали те, кто спешил разоблачить преступления режима как дело не их рук.
С уходом Тиграныча, записка им выданная, оказалась окружена ореолом нетленности. Иные из наездников аттестовали меня так, как это выразил Петр Саввич Гриценко. Ему позвонили из производственного отдела и не позволили на «отказавшемся» жеребце записать меня на приз: конь никак не шел, и производственный отдел полагал, что я с ним не справлюсь. А Гриценко им говорит: «Почему не справится? Он же день и ночь держался за вожжи еще при покойнику Калантарю» (Sic!). Вот почему когда Мишка Яковлев от имени своего близкого друга, выдающегося поэта, обратился ко мне с просьбой, то для человека, имевшего доступ на конюшню, было нетрудно добыть навоза. Я тотчас пошел к завхозу, при котором Калантар застрелился, и вопрос был решен положительно.
Свидетель гибели директора, Борис Васильевич Чернецов, рассказывал: «Все из-за навоза!» Они хорошо сидели и отдыхали в том директорском кабинете, где дня за два до того переводил я статью. Немного им не хватило. Чернецов посылает. Тут его вызвали к телефону в его собственный кабинет, на том же этаже. Навоза, мать их, просят! Так просила у Чернецова вся Москва, если только требовалось удобрять участок. Начался разговор и – затянулся по мере выработки условий делового полюбовного соглашения. Вдруг дверь настежь – на пороге Тиграныч: «Где же твои сатрапы?» – «А я, – рассказывал Чернецов, – ему в ответ только рукой махнул. Дескать, подожди, дай договорить!» Хлопнул Тиграныч дверью. И вскоре грохнул выстрел. Из ружья.
Тогда же, прежде чем хлопнуть дверью, Калантар, говорят, и крикнул: «Я пошел к Мишталю!» Но откуда стало это известно? Мог ли зловещий возглас услышать единственный свидетель? Борис Васильевич, как известно, был глуховат и к тому же оказался занят телефонным разговором. Но само по себе это вполне вероятно. Ведь точно так же, позвонив тому же Калантару, крикнул Игорь Коврига.