На Толстовскую ферму я приехал накануне, за день перед лекцией, и мне отвели комнату, чтобы переночевать. В комнате была батарея центрального отопления, а под ней стояла стеклянная банка: туда капала вода из подтекавшей трубы. Я сразу почувствовал себя как дома. На другой день после лекции состоялся упомянутый разговор с организаторами мероприятия, и что-нибудь через полчаса я был представлен кровной родственнице императорской четы, троюродной сестре Николая II, почти на сорок лет последнего царя моложе, Вере Константиновне Романовой.
В то время мы с женой составляли обзор для американского академического Шекспира – «Гамлет» в России» – и среди других материалов пользовались изданием знаменитой трагедии, которое подготовил ее отец, переводчик и поэт, Великий Князь Константин, печатавшийся под литерами К. Р. Заговорить ли с ней о Гамлете? Но двери небольшой светлой комнаты распахнулись передо мной благодаря волшебному лошадиному слову – ссылкой на мое знакомство с наездником, который ездил на рысаках, принадлежавших ее брату, коннозаводчику и спортсмену-конкуристу, Димитрию Константиновичу.
Перед моим умственным взором пронесся в качалке старик Стасенко, картуз и рукава черные (потом эти цвета перешли к наезднику Тарасову, а от него к его сыну, тоже наезднику, моему сверстнику). Встали перед очами моей души и фотографии из журнала «Русский спорт»: тот же Стасенко, только помоложе, на Рыбачьем выигрывает крупный приз. Говорил я однажды с его современником-соперником Ляпуновым, сбежавшим за границу с владелицей лошадей, на которых он выступал, но потом вернувшимся. А знал ли я самого Стасенко или же только видел?
Устами Гека Финна, моего любимого литературного героя, Марк Твен признает, что нет человека, который бы не привирал, но не успел я ответить самому себе, знал ли я достаточно Стасенко, чтобы говорить о нем, как вдруг раздалось, нет, прозвучало, словно старинные часы сыграли менуэт: «Ведь его расстреляли». Кого? Моя вельможная собеседница, быть может, путает Стасенко с Беляевым, погибшим от рук фашистов?
«Расстреляли» произнесла едва слышно пожилая фарфоровая куколка, и до меня, наконец, дошло, что это упрек. В ответ на мой козырной ход – с лошадей и наездника – мне указывали на мое легкомыслие и бестактность: упомянутый мною великокняжеский брат, упомянутый так, между прочим, погиб от рук той власти, которой я служил. Я расслышал бы упрек раньше, если бы на меня закричали, если бы со мной говорили, как я говорю, как со мной говорят, как мы друг с другом говорим, во весь голос, словно стараясь схватить собеседника за грудки, а то и за горло, чтобы слушал и не рыпался. Тут я осознал: передо мной была белая кость, порода. О, до чего же она тонка – игрушечна!
Всплыла в памяти и еще одна фотография из того же «Русского спорта»: наши конники на Олимпийских играх 1912 года в Стокгольме. Идут на рысях перед трибунами, впереди, возглавляя команду, брат моей собеседницы, в офицерской форме, рука – под козырек, а на лице улыбка, которую, если озвучить, перевести в звук, то получилось бы, я думаю, нечто вроде того же мелодичного возгласа, который я только что услышал, только вместо «расстреляли» прозвучало бы «проиграли».
Даже в те детские годы, когда я рассматривал подшивки старого спортивного журнала, хранившиеся у деда-воздухоплавателя ради редких изображений воздушных шаров, дирижаблей и первых самолетов, а для меня то был неистощимый кладезь сведений о скачках, бегах и верховой езде,[24] даже тогда поражал меня контраст, запечатленный на той фотографии – блеск и нищета. Больно было смотреть на щеголеватые фигуры на отличных лошадях и – улыбку по-детски виноватую. Мучительно было тут же читать о том, как наши блистательные всадники сошли с дистанции и попа́дали. Как они могли? Как допустили?
Смотрел я на фотографию и – хоть бы глаза мои не смотрели. Прозвучал в памяти и голос Трофимыча, прошедшего Высшую кавалерийскую школу. Он удостоверял: «Царь сидел в седле непрочно», и как он вспоминал признания своих офицеров перед началом Первой мировой войны: «Набьют нам морду, ох, набьют!». А я слушал и – не хотелось вслушиваться.
Вспомнилось, как Трофимыч рассказывал еще об одной дореволюционной детской игре взрослых привилегированных людей – о привычке царя при обходе часовых якобы скрываться под именем «полковника Романова». Если часовой отказывался пропустить какого-то «полковника» (зная, конечно, с кем он имеет дело), то будто бы исправного служаку, будто бы проявившего должную бдительность, награждали.
Если передо мной был обломок Российской Империи, то сам я… кто такой? При всей несоизмеримости ее и моего социального статуса согласно критериям прошлого, мы с Великой Княгиней сейчас находились в одном и том же положении.
Начиная с осени девяносто первого, после «путча», у нас заговорили о том, что за решеткой место не только участникам неудавшегося переворота, а следовало бы упрятать в тюрьму и всех тех, кто им сочувствует. У меня же и так за годы перестройки успела сложиться репутация «консерватора». Кроме того, один из моих коллег, сделавшийся одним из худших моих литературных врагов, не счел за лишнюю трату времени и денег, чтобы позвонить общим американским знакомым за океан и проверить, правда ли, что, выступая по телевидению, я высказался за путчистов. Иными словами, борец за свободу прощупывал почву, проверяя, нельзя ли меня, едва я вернусь, свободы лишить. Общие знакомые опровергли слухи, передав по возможности точно, что я сказал: «Попытка навести порядок». Находился я в тот момент далеко от событий, и мне тогда не пришло в голову, что ныне, кажется, общепризнанно, что это была горбачевская провокация. Однако это сразу пришло в голову работникам американского телевидения, и, не спросив об этом меня, они задали вопрос Виталию Коротичу, не Горбачев ли это все устроил, не Горбачев ли сам против себя восстал, а Коротич, чья искушенность в совершении «тушинских перелетов» несравненно богаче моего опыта, ответил: «А что? Вполне возможно». Словом, мнение мое оказалось просто неверным, но несмотря на опровержение слухов, воспоминания детства сталинского времени вселяли мне опасение, что опровержение может быть истолковано превратно или же вовсе не принято во внимание.
Остался я между двух американских ипподромов. Университет, где мне предложили работу прямо по специальности (курсы по теории литературы), находился рядом со скаковым Бельмонт-Парком, и я туда ходил пешком, минут за двадцать, столько же примерно, сколько мне требовалось, чтобы добраться от Пушкинской площади до наших Бегов. Видел крэков, как Сигар и Барбаро, хотя, к сожалению, один проиграл, а второй остался на старте со сломанной косточкой на правой задней. Из окон соседнего колледжа, где я тоже преподавал, через дорогу был виден беговой Рузвельт-Рейсвей, тот самый, куда я звонил из кабинета директора Московского ипподрома, и в результате наших усилий там выступал наш «Яковлевич» (В. Я. Кочетков). Тут же, вдоль колледжа, пролегала ветка железной дороги, время от времени на нее приходил грузовой состав с цирком Барнума, выгружали слонов и других животных, когда же появлялись лошади, то становилось слышно, как конюхи и всадники говорят между собой в точности, как я говорю, не только на нашем языке, но и в нашем стиле, как будто из тебя душу вытрясают. Это была труппа джигитов, а руководителем оказался выпускник того Циркового училища, где некогда преподавала моя мать.
Однажды зимой, когда в очередной раз приехал цирк и шел снег, вдруг прибегает из своего кабинета жена. Она работала в том же колледже, преподавала – что? То же, что и в МГУ – английскую грамматику. Нам повезло, нас, как волной, подхватило увлечение либеральных американцев дружбой народов и многонациональной культурой, в чем консерваторы зрят конец Америки. Про себя я думал, консерваторы правы, но вслух это говорить избегал. Свой цинизм я извинял объективностью процесса: не личная злая воля – к тому ведет объективный ход вещей. Как писал Эмерсон: «Обстоятельства сильнее нас, они – в седле». Тем более что завкафедрой, шотландец родом, рассуждал в нашу пользу, он провозгласил на общем собрании: «Почему бы нашим студентам не изучить русский вариант английского языка?» Итак, жена прибегает в некоторой панике и говорит, что у нее под окнами – на первом этаже – раздевается донага мужчина. Что это, согласно американским нравам, может означать? Жена у меня, если и понимает, помимо английского, то в кошках. А под окном у нее, прямо у вагона, невзирая на непогоду, менял костюм и готовился к выступлению воздушный гимнаст… И я, следя за снежинками, вспомнил Пятую Тверскую-Ямскую и Маркианыча, который всякую выходящую за пределы воображения неожиданность или нелепость объяснял возгласом: «Цирк!»
Обстоятельства складывались сами собой в силу каких-то символических совпадений, их было невозможно истолковать, но игнорировать было тоже нельзя: словно судьба тебя за руку ведет и приговаривает «Не рыпайся!» Не один – два ипподрома под боком, не говоря уже о том, что в университете, помимо преподавательской нагрузки, мне поручили курировать студенческую конноспортивную команду, как бы подчеркивая, что мне от лошадей все равно никуда не деться. Как еще прикажете это понимать?
Знамения подавались со всех сторон, что из мира лошадей, что – из литературы. «У Горького есть очень значительный роман под названием «Мать»», – от кого я это услышал? От левака? Оппозиционера? Это так, между прочим, сказал высокообразованный, консервативных убеждений, американец, философ и математик, ректор университета; он-то поначалу в первую очередь и пригласил меня на работу рядом со скаковым ипподромом. «Не могу понять, как вас мог взять этот мракобес!» – так высказался знакомый мне редактор литературно-критического журнала. «Как же вы туда попали? – поразился другой хороший знакомый, – вы же не диссидент». Положение, в самом деле выглядело парадоксально, ведь все должно быть наоборот, «где у наших выпуклость, у этих выем», – как сказал Маяковский в своем «Открытии Америки»: кто у нас был либералом, тот здесь обычно становился консерватором, я же из консерваторов попал в объятия консерватора, как сказал бы мой прежний начальник. Причем этот почитатель Горького был не просто консерватор, это был крайний консерватор, ставленник такой правой организации, как Фонд Джона Олина, и таких признанно-реакционных политиков, как Чейни, а университет, куда его назначили, являлся, подобно большинству учебных заведений в США, насквозь либеральным. П