Лоуренсу лошади не раз служили символической противоположностью людям. Повесть, названная им по кличке светло-гнедого жеребца Сен-Мор, – это притча о худосочии упадочной цивилизации, о пустоте хотя бы и благополучно-благоустроенной жизни, о лишенных теплоты человеческих отношениях. Механическим людям, по мысли Лоуренса, остается несколько озвереть, и, со свойственной ему чуткостью к биению плоти, он изображает молодую женщину, которой не хватает страстей истинных. Эта двадцатипятилетняя героиня напоминает нашу соседку в доме по Большой Полянке. Дама примерно, того же возраста она выводила прогуляться во двор своего откормленного бульдога и считала нужным объяснить, зачем она пса держит. «Все равно, что ещё один мужчина», – были её слова.
Джефферс, со своей стороны, говорит о зверстве людей, рядом с которым привязанность коня – олицетворение чистоты. Люди превращаются в животных, и тогда животные очеловечиваются. Жена позволяет жеребцу растоптать её мучителя-мужа, вечно пьяного и грубого. Собаку, которая вступается за хозяина, она убивает из ружья, затем из того же ружья стреляет в чалого. «Умер бог!» – раздается её отчаянный вопль. Не удалась ей попытка слиться с природой, но без этой дерзкой попытки она жить больше не могла.
В 50-х годах пытался и я, прошу прощения, тоже рассказ об этом написать, чем озадачил машинистку, которой пришлось мой текст перепечатывать. Искать ни идеи, ни темы мне не требовалось: наблюдаемая мной действительность подражала уже давно написанному, и как написанному! Впрочем, по-разному, лучше и хуже, но, как я уже сказал, оценки оставим. В основе моего рассказа – факт, ситуацию видел я своими глазами. На конюшне после утренней работы, когда уже все ушли, задержался в амуничнике, где хранится сбруя, и вдруг услышал страстный шепот, что у меня до сих пор в ушах звучит: «Милый мой! Милый!». Осторожно выглянул. Увидел своего рода объятия. Крупный рыжий жеребец, с пролысиной, будто понимая бесценность происходящего, стоял в конюшенном корридоре на развязке, не шевелясь, безо всякой животности, хотя и в крайнем возбуждении. Увидели бы это Лоуренс и Джефферс! То была живая иллюстрация к ими созданному: слияние душ скорее, чем слиянием тел. Я смотрел и про себя на память цитировал, а дома сверил с текстом. «Сен-Мор» считается второстепенным романом, а кто говорит – просто слабым, но страницами, при взгляде на чувственность, – Лоуренс. Писал Лоуренс на своём языке, как Булгаков по-русски: о чем бы ни писал, нельзя не читать. Передать эту неотразимую текучесть языка в переводе, понятно, не берусь.
«Сен-Мор стоял в деннике, наряден и энергичен.
«В самом деле! – произнесла Лора Ридли с легким змеиным шипом. – В самом деле! До чего хорош! Одни ноги – само совершенство!» Она ощупывала коня своими острыми глазами-буравчиками. «Жаль было бы с ним расстаться. Нам нужны, я это чувствую, такие формы. Какая кость! А глаза! Неправда ли, у него, клянусь, светится что-то такое в глазах!»
«В нем нет зла», – сказала Лу.
«Нет зла?» – ещё раз прошипела Лора, и этот легкий шип в её голосе означал чувство аристократического превосходства, что действовало Лу на нервы. – «Мне видится в нем бездна зла!»
«Подлости он не сделает», – сказала Лу. – «Никогда ничего никому подлого не сделает».
«Ну, разве что подлости не сделает! С этим я готова согласиться. Нет, не сделает. Признаем это за ним. Он лишь честно подает сигнал тревоги. Берегитесь говорят его глаза. Но до чего, до чего же хорош, правда?» Лу по-своему отдавала должное формам Сен-Мора, тому, как сказывалась в нём порода. Для неё Сен-Мор являл собой то, что называется жеребцом. «До чего же удивительно, – продолжала Лора, – почти никогда нельзя найти идеальное животное! Всегда оказывается что-нибудь да не так. Таковы мужчины. До чего любопытно, верно? Чего-нибудь нет, что-то не так, чего-то не хватает. Отчего это?»
«Не знаю», – ответила Лу. У неё больше не было сил выносить этот разговор, и она вздохнула с облегчением, когда Лора наконец оставила в конюшне её одну».
Падение и триумф Уильяма Фолкнера
«Что же я – уступить ей должен?»
Мы с женой[14] решили: трубу прорвало. По свисту с хрипом судя, газовую. Открыли дверь: карабкается по лестнице к нам на второй этаж задыхающийся старикан: хрип со свистом из полуоткрытого рта; глаза навыкате; одна рука цепляется за перила, другая на толстом проводе волочит дыхательный аппарат с небольшой холодильник или тяжелый ящик величиной.
Мы его знали: Томсон, соконюшенник Фолкнера по Клубу любителей парфорсной охоты. Вчера мы были у него в гостях. «Я должен с вами поговорить», – сказал он моей жене шепотом и оглянулся по сторонам на других гостей, словно все было должно остаться в секрете. Мы выразили готовность ещё раз к нему придти. «Нет, нет, – забеспокоился старик и задышал ещё тяжелее, – я к вам приду». И опять оглянулся по сторонам.
«Я должен вам что-то сказать», – обратился он к моей жене, добравшись до нашей комнаты в университетском городке. Жена занималась изучением материалов Фолкнера в Университете Виргинии: там Фолкнер некогда вёл семинар, в архиве хранились его бумаги, а в городке, где расположен университет, ещё жили люди, его знавшие, причем, близко, как знал Томсон, спутник по верховой езде и, прямо скажем, собутыльник.
«Искажают» – так, в одном слове, можно выразить суть того, что с перерывами, извергая шумное дыхание и втягивая кислород, говорил старик. Имел он в виду литературно-критическую индустрию, выросшую вокруг писателя и работавшую с промышленной производительностью: книга за книгой – жизнеописания, мемуары, ученые монографии. Жена принимала участие в переводе одной из таких книг для нашего издательства: сборник фолкнеровских статей, речей, интервью и писем. Беседы Фолкнера со студентами были записаны на магнитофонную пленку, и жена моя, сидя в архиве, пользовалась возможностью сравнить напечатанный текст с тем, что можно было прослушать. Паузы, длительные и многозначительные, не запечатленные на бумаге, иногда говорили больше, чем фолкнеровские слова. Да и слова не все оказались опубликованы. Так что и нам уже давно стало ясно: если не искажают, то создают образ, отбирая и компануя черты, поступки и высказывания, будто пишут портрет классика, похожий на оригинал, однако отражающий и пристрастия «портретистов».
Пока жена слушала голос Фолкнера, я старался послушать знавших его, причем, не обязательно из литературной среды, а помнили его многие, даже наша домохозяйка: «Ниже среднего роста, миниатюрный, седовласый джентльмен в тирольской шапочке». Таким она его видела чуть ни каждый день: от её дома, где мы снимали комнату, жил в двух шагах. Но не все были откровенны. Буквально от ворот поворот получил я в маленьком кафе неподалеку от факультетского здания, где Фолкнер вел занятия. Согласно тщательно документированной биографии, сразу после семинара Фолкнер отправлялся в «Белый аист», с виду невинное заведение, и… Для чего же он сюда приходил? В поисках ответа, не увидев там бара, совершил я тактическую ошибку – напрямик спросил: «А когда-нибудь подавали у вас спиртное?». «Нет», – ответил официант, но глаза его говорили о том, что не «когда-нибудь», а прямо сейчас, если правильно попросить, подадут, но я поставил вопрос неправильно. Зато по окрестным конюшням обход вполне удался, и у меня набралось немало сведений, говоривших о том же, ради чего счел нужным притащиться к нам едва дышавший старик, желавший сказать, что знал он не канонического – живого Фолкнера.
О, нет, речь шла не о каких-нибудь интимных или скандальных откровениях. Что писатель был завсегдатаем таинственного «Белого аиста» и что нашли его мертвецки пьяным в номере нью-йоркской гостиницы накануне вылета в Стокгольм для получения Нобелевской премии – об этом можно было прочитать в научных трудах. Томсон в целом знал другого Фолкнера, чем фигура, обрисованная в ученых трудах: смысл и цель жизни соконюшенник Томсона понимал иначе по сравнению с тем, как об этом толковали ученые биографы.
В штат Виргиния, согласившись вести семинар, Фолкнер приехал из штата Миссисипи по двум причинам. Здесь в университете училась его дочь, и он думал перебраться в эти места с родного глубокого Юга, хотел он также присоединиться к местному Клубу любителей парфорсной охоты, где уже состояла его Джил, тоже лошадница.
От Джил Саммерс-Фолкнер, то есть дочери, получили мы с женой приглашение присутствовать во время гона. Мне даже было предложено принять участие в «погоне за лисой», как называется у них парфорсная охота, но я отказался за неимением соответствующего снаряжения, как в свое время отклонил предложение друга-ковбоя участвовать на родео в объездке лошадей. «В следующий раз мы вас оденем по всем правилам», – пообещала Джил, и всадники в красных рединготах устремились в лес следом за сворой захлебывающихся от визга гончих. А мы с женой остались возле бревенчатой крашеной изгороди, на верхней перекладине которой, судя по фотографиям, сиживал Фолкнер.
Томсона я распрашивал, как они «охотились». Из рассказов старика выходило, что для друга его, то есть Фолкнера, главное заключалось в сидении не на лошади, а на перекладине – за разговором о лошадях. А разговоры о лошадях обычно уводят далеко – к людям возле лошадей, к жизни, которой те люди жили и живут, и когда они жили лучше, тогда или теперь. Фолкнер, согласно Томсону, тосковал по прошлому гораздо больше, чем это представляется биографам, о том прошлом на американском Юге, которое сам же изображал так, что читателю может стать страшно. Вот и пойми, чего хотел сказать он, Фолкнер.
В седле Фолкнер оказался с пяти лет. Он брал барьеры и в шестьдесят. Но какие барьеры и как брал? С этого пункта, как считал Томсон, и начинались искажения. Все-таки большая мне выпала удача, думал я, слушая его рассказы, что не оказалось у меня соответствующего костюма для участия в погоне за лисой. «Как сейчас помню устремленные на меня глаза лежащего лицом вверх под барьером, – задыхался от волнения и астмы старик, – а передние копыта моей лошади опускаются прямо на это побледневшее до белизны лицо». Потрудившийся добраться до нас еле живой старик хотел сказать: ездить Фолкнер, по Томсону, стремился так, как он не способен был ездить. Лежавший под барьером писатель плохо сидел в седле!