Жеребец вздохнул, брызгая каплями.
– Смотрите! – сказала мне девушка-конюх с улыбкой.
Из кармашка она достала кусок сахара, зажала его в зубах так, что половина куска торчала между губ, и потянулась к жеребцу.
Бельфор слегка нагнул голову и, осторожно шевельнув влажными после питья губами, взялся за сахар. Она, смеясь сквозь зубы, не отдавала сахар. А жеребец будто и не настаивал, а только мягко и плотно держал сахар зубами. Она разжала зубы, выпрямилась и похлопала жеребца по шее. А тот уже хрустел сахаром.
– Здо́рово! – одобрил я, берясь за косяк ещё ниже. Тут она обернулась и обнаружила себя в западне.
Не успел я улыбнуться, как она выскользнула из-под руки и –
– До свиданья! До свиданья! До свиданья! – побежала по конюшне, тараторя, и выскочила за зверь.
Я даже не изменил позы. Жеребец строго и умно глядел на меня. Тут я заметил, что он возбужден, что находится он в состоянии крайнего возбуждения, и смотрит он на меня не строго и умно, а злобно и завистливо.
– Ну и дурак же ты! – сказал я Бельфору, закрыл денник, ещё раз осмотрел притихших лошадей и вышел из конюшни.
У неё было странное имя. Похожее на незнакомое слово. На следующий день мы нечаянно столкнулись и я спросил:
– Как сегодня вечером?
– Говорите, – просто отозвалась она.
– У ворот после уборки.
– Хорошо.
Странное у неё имя. Похоже на незнакомое слово. Солнце совсем опустилось. Едва различался край неба и край поля за рекой. В прошлом году в этом месте мне попалась лисица. Я ехал верхом поздно ночью. А лисица странным образом преследовала меня. В поле она появилась летучим пятном, и сначала я подумал: собака! Но легкость движений говорила о том, что это была не собака. Я понял, что вижу повадку дикого зверя. Повернул лошадь – прямо на лису. Она отбежала в сторону, однако не скрылась. Я продолжил свой путь и опять оглянулся. Леса кралась за мной. Опять разворачиваю лошадь и двигаюсь на лису. Она отбегает и не убегает. Так повторилось несколько раз.[19] И тогда же —
– Но! Но-оё, дура! – вдруг услышал я крик, как будто кричали на лошадь.
– Чего тебе ещё, мать твою укуси? – в ответ раздался девичий голос. – Ошалел совсем. Пусти!
– А ты чего орёшь? – заметил мужской голос, и я узнал друга своего, табунщика Пашку Тяничева.
– Прими руки, а то я те двину! – крикнула девушка-конюх.
– Я те сам двину, – отвечал Пашка.
Она побежала от него под гору. Я вышел из тени. Пашка, увидев меня, обрадовался. Следя глазами пропадающую в темноте фигуру, Пашка сказал:
– Тебе с ней надо попробовать. Рост невелик, это ничего. Будешь и маленькую вспоминать. А она насчет этого проста. Оч-чень даже проста.
Пашка серьезно и строго, как Бельфор, посмотрел мне в глаза и сказал:
– Надо! Надо!
А в тот раз вечером её всё не было. Пора уходить. Но едва сделал я несколько шагов, как раздался голос:
– А я уже давно жду.
Она появилась в дверях конюшни.
– Всё жду вас… жду…
– Да я ведь уже с полчаса тут!
– Я видела…
Мы постояли друг против друга.
Ты хочешь спросить… Не на-ада!
Издалека вместе с гармонью звал чистый голос. Явился ночной конюх. Не говоря ни слова, она бросилась от меня прочь.
– Чего ты собственно боишься? – спросил меня приятель-художник. Он жил тут же, на конзаводе, занимая комнату в покинутом доме.
– Я ничего не боюсь… Я…
– А чего же ты меня спрашиваешь? Такие вопросы всегда задают от страха.
– Чего же мне бояться?
– Этого я не знаю.
– Отказ получить?
– Если бы ты ещё и этого боялся, тогда грош тебе цена.
– Всё-таки ты мне скажи, чего, ты думаешь, я боюсь?
– Ты боишься простоты.
– Ты рассуждаешь вроде Пашки Тяничева.
– Кроме того, – не возражая и прищурясь от струйки дыма, которая задевала ему глаз, – ты очень боишься за себя.
– За себя?! Но чего? Точнее, как понимать – за себя?
– Очень, очень боишься! – неумолимо твердил друг.
– А ты сам ничего не боишься?
– У каждого свой страх и своё счастье.
– В чем счастье?
– Я не Пилат, – усмехнулся он, – чтобы отвечать тебе.
– Ты хочешь сказать – не Спаситель.
– Я этого не читал.
– Ну, а в чем всё-таки счастье?
– У всякого своё, – ответил он. – Вот у Ван-Гога было его оторванное ухо.
Оторванное ухо, мне казалось, объяснило всё на свете. «Вот у Ван-Гога было оторванное ухо!» – повторял я про себя, пока друг провожал меня до дверей, не выпуская изо рта сигареты.
Тем временем налегли тучи. Пошёл додждь. Но солнце пробилось, и трава заблестела.
– Леже́! – воскликнул я.
– Красиво, – подтвердил художник.
Дождь быстро миновал нас. И как нарочно, мы с ней встретились. «Здраствуйте!» – она сказала, а я чуть было не закричал ей в ответ, не своим голосом, как кричат на лошадей: «А вот у Ван-Гога было его оторванное ухо!».
Уже через несколько шагов я легко и свободно положил ей руку на плечо.
– Не надо! – вскрикнула она, как от удара.
Отошла на несколько шагов и произнесла:
– Все вы проклятые жеребцы!
…Я заглянул в умолкнувшую конюшню. В глубине коридора на развязке стоял Бельфор.
– Ты меня любишь? Ты меня любишь? – говорила она жеребцу. – Маленький мой!
Одними губами жеребец взял её за платок на плече. И стоял так, не шевелясь.
– Чего ты хочешь?
Она достала кусок сахару. Положила на ладонь. Потом передумала. Взяла в зубы так, как я уже видел однажды. До половины сахар торчал между губами. Она чуть нагнулась и подставила губы с куском сахара жеребцу. Он потянулся к ней. Взял сахар. Она не разжимала ни губ, ни зубов. Оба не двигались.
Жеребец с шумом выдохнул из ноздрей воздух. Она провела рукой ему по шее, под гривой, тронула плечо и грудь. Рука её тянулась ощупью, потому что голова у неё была запрокинута. Запрокинутая голова выражала отчаянную решимость. Разжала губы. Сахар упал. Бельфор его не тронул. Она собрала рукой в горсть шерсть и шкуру и стиснула в ладони. Охватила шею коня насколько хватало у неё рук. Скользя лицом по гриве, опустила голову ему на плечо. Рука её двинулась дальше. У жеребца проступили от напряжения жилки от храпа к ноздрям, ноздри округлились, уши стали стрелками, блестели глаза.
– Хороший мой, хороший! – твердила она.
Гладила брюхо. Рука скользнула в пах. Тронула препуциальный мешок. Взяла penis. Она раскачивала его вправо и влево. Мерно. Жеребец весь выгнулся, тряс головой, у него, казалось, задрожали ноги.
– Маленький! Маленький ты мой! – повторяла она.
Она снова обхватила его за шею. Потом внезапно, подтянувшись на руках, раскинула ноги и стиснула своими ногами ему грудь. Она уместилась между шеей и грудью. Жеребец выгибался всем телом, убирал под себя живот. Конвульсивно дергал пахом. Она старалась уловить его ритм.
– Хорошо тебе? Хорошо?
В ту же минуту жеребец поднялся, насколько позволяла развязка. Он нес её на груди. Через мгновение он опустился. Она отняла руки. Ноги её сползли, комкая платье. Она отвязала повод и повела его в денник, поникшего, как простую рабочую лошадь, от тяжелых трудов ко всему безучастную.
– Нишатка! – раздался голос бригадира. – Мешки принимай!
– Ах, что б тебя, мать твою укуси! – крикнула она в ответ.
Счастливый случай
«Ужас и рок подстерегают вместе… Конь с растрепанным, потерявшим управление, всадником несся, как вихрь, подобный демоническому порыву».
Даже лошадь на том снимке кажется счастливой. Положим, не лошадь – пони, шетландский, по кличке Колобок, но в даном случае это не имеет значения. Колобок вроде бы счастлив. Счастлив трехлетний мальчик, в буденовке, мой сын, сидящий в седле. И я, держащий пони в поводу, выгляжу счастливым. Однако каждый раз, как вижу я этот снимок, у меня холодеет внутри, ноет душа, дыхание учащается. Охватывает меня всё тот же ужас, от которого не могу избавиться с тех времен, когда нас фотографировали.
Что-нибудь на другой день, в ту же пору, решил я посадить сына на лошадь. На конзаводе, где мы тогда жили (директор дал комнату в доме, подлежавшем сносу), был мерин, сильно «в зубах». «В зубах», значит, на возрасте. Возраст лошади определяют по зубам – стираются. Когда-то этот мерин был истинный облом – долго его не заезжали, стоял в конюшне и все, а не заезжали потому, что не видели ему применения. По крови он заводским лошадям был чужд – ольденбургский полукровок. На племя использовать его не собирались. Как попал на подмосковный завод жеребец ольденбургской породы? Должно быть, остался с тех пор, как в этих местах, за рекой, были немцы: захромал, отступая, бросили. Или же послевоенная репарация. От немецкого жеребца и местной, беспородной кобылы родился этот серый. С годами, как обычно бывает, побелел. Крупный, видный по себе конь. Необычайно добронравный и доброезжий. Когда впервые завели его, неука, в оглобли (в чем я принимал участие), он, по словам из «Холстомера», пошел послушно, словно старая лошадь. Кличка у него была Разлив. Подвозил в магазин продукты, по символическому совпадению, разумеется, водку. Когда магазин получил грузовик, Разлива передали в езду табунщику. Трудно было представить себе лошадь спокойнее.
Сына начал я постепенно приучать к лошадям. Через день-два, как фотографировался он на пони, зашли на рабочую конюшню. В тамбуре, довольно просторном пространстве между двумя конюшенными отделениями, стоял Разлив, под седлом, непривязанный. Пощипывал сено. А почему бы не посадить на него мальчишку?
Себя не узнаешь, как вспомнишь некоторые свои вредоносные глупости. Как могла прийти в голову опасная затея? Если бы взял я Разлива под узцы, как держал Колобка, тогда ещё ничего – не так опасно. А я посадил маленького сына в седло и отошел в сторону. Куда, думаю, конь денется? Куда?! Как будто забыл я истину «Конный череп, и тот взнуздай».