Лошади-англичане смотрели на них с неподдельным изумлением. Что за шум? К чему неблагоразумная трата энергии? Сами они не совершали ни одного лишнего усилия. Дремали, накрытые попонами, в стойлах. Стояли, когда запрягали их, безо всякой привязи, а наши буквально кипели на вожжах, сверкали глазами, из ноздрей пар валил.
Местные лошади выглядели, я бы сказал, серьезнее даже собственных хозяев.
Чего хочет ребенок от машинки, от заводного игрушечного автомобильчика? Чтобы ездили взаправду. Что этому ребенку нужно от картонной лошадки? Чтобы у нее, как у всамделишной, были копыта, хвост, уздечка, чтобы можно было взобраться на нее – и нестись! И тот же, как бы детский принцип прямого назначения сказывался в отношении англичан к своим лошадям. Они добивались от них односложного соответствия понятиям «лошадь», «призовая езда», «скачки» или «бега». Всего-навсего!
Нет, не то были наши рысаки! Они, казалось, предназначались для чего угодно, но только не для того, что требует называть лошадь «рысаком». Пожалуй для того, чтобы вести бесконечные разговоры – конюшенные разговоры, чтобы охать и вздыхать, чтобы осматривать этого рысака по двадцать раз в день, каждый раз при этом сокрушенно покачивая головой, для того, чтобы вообще будто бы не замечать его, не отходя вместе с тем ни на шаг. Разве что как-нибудь утром, вроде бы невзначай, по случайности, взобраться на призовую качалку, но при этом с наивозможно отсутствующим или кислым выражением лица, какое бывает только при исполнении неприятнейших дел, и проехать разве что круг-другой и на лошадь не глядя, а если глядя, то куда-то под ноги ей, под копыта, и с таким беспокойством, словно вот-вот у этой лошади оторвутся напрочь ноги или же она вовсе на куски развалится. А потом вернуться на конюшню с видом еще более озабоченным, сокрушенным и опять охать и вздыхать.
И они еще спрашивают, отчего мы так долго не пишем наших лошадей на призы, отчего не резвим их, а если резвим, то тихо, отчего не подсушиваем их до призовых форм, а держим в довольно тучном теле, отчего, одним словом, не делаем мы со своими лошадьми того, что с лошадьми вообще принято делать!
В ответ на такие тотальные вопросы мы либо отделывались шутками, либо просто закрывали двери конюшни, а Всеволод Александрович имел обыкновение отвечать на все одним неприступным взглядом, который означал недвусмысленно: «У-хо-ди-те!»
Англичане рассеивались.
Они, разумеется, не догадывались, отчего все это. Они не знали, что сидит в наших лошадях орловщина, та самая, от которой красота, нарядность, от которой лебединые шеи, агатовые глаза, глубина груди, богатство почки и от которой же рыхлость, непрактичная кипучесть сердца, неприязнь к методической работе, вдруг чудеса резвости и тут же – вставание в обрез. Им было невдомек, что наших рысаков нельзя до приза особенно сильно резвить, иначе они вовсе не побегут, что нельзя их чересчур сушить, потому что без лишних трясущихся мясов они опять же не побегут. Что дары натуры, воплощенные в нашем рысаке, нужно не просто получить, а неким особенным образом угадать, и вот тогда, если уж угадал, тогда – «эх, тройка, птица-тройка, кто тебя выдумал…»
И ведь это не значит, будто на их вопросы у нас ответов не было. Не было им нужных, им понятных ответов. Ну что ж, со временем финишный столб покажет, финишный столб на все ответит.
В Англию пришло к нам письмо Валентина Михайловича Одуева и потрясло англичан. Нет, не тем, что пришло, а вопросами, которые Валентин Михайлович ставил.
Знаток спрашивал, правда или нет, что Годольфин-Арабиан, праотец чистокровных скакунов, попал из грязи в князи на племенной завод «из повозки» в силу случайности.
– Чтобы ответить, – сказал управляющий ипподромом, которому я показал письмо, – нам придется поднять из могилы самого Годольфина.
– Поразительно! – добавил управляющий. – Где-то в Москве человек интересуется такими вещами, о которых мы сами уже и понятия не имеем.
– Видите, – я ему говорю, – он и до вас добрался, а каково нам от него приходится!
Как-то я с Катомским заговорил о Валентине Михайловиче, и чуть ли не единственный раз маэстро, став в разговоре со мной совершенно серьезным, ответствовал:
– Ну, знает человек всю правду досконально, что ж теперь делать?
Так жили мы в последнем повороте. Проводки, прикидки, компрессы, горчичники… Только вот чайки мешали нам и зайцы. К чайкам наши лошади, впрочем, скоро привыкли. Они видели их, эти белые комочки, взлетающие с дорожки прямо из-под копыт, видели и перестали бояться. С зайцами было сложнее: таятся в траве у самой бровки. Проминаешь лошадь и, летя на полном ходу, вдруг точно там, где печатает копыто, замечаешь остекленевший глазок. А если он вздумает прыгнуть? Что тогда сделается с живой машиной, которая, кипя пеной и нервами, дрожит на приводе вожжей?
Но Гриша договорился с одним любителем бегов из публики травить зайцев. Тот, оказавшийся конским барышником, прибыл пораньше утром в грузовике, набитом собаками, борзыми, – поменьше наших и все больше серые. Меньшая из них – Дымка, на узком зеленом пространстве подозрила зайца, и началась травля.
«Заяц попался матерый и резвый. Выскочив, он не тотчас же поскакал, а повел ушами, прислушиваясь к крику и топоту, раздававшемуся со всех сторон. Он прыгнул раз десять не быстро, подпуская к себе собак, и, наконец, выбрав направление и поняв опасность, приложил уши и понесся во все ноги».[20]
Дымка сделалась линией. Заяц успевал метров на пять впереди. Я, как и все, не отрываясь, следил за Дымкой и за серым комочком и даже себя, что называется, забыл, но не потому, что ждал: «Возьмет?» «Вот это, – слышал я, говорилось во мне, – она подозрила, а вот это заяц наддал»…
– Come on, Smoky, – кричал барышник, – take him, sweety! Давай, Дымка, бери его, милая!
«Милушка! Матушка! – послышался торжествующий крик Николая. Казалось, сейчас ударит Милка и подхватит зайца, но она догнала и пронеслась. Русак отсел».[21]
А за нами стояли округлые Уэльские холмы.
Взять они ни одного зайца не взяли, места для разгона не было, но, по крайней мере, прогнали. Сквозь щели в заборе зайцы перебрались по соседству на поле для игры в крикет. Мы после этого слышали иногда из-за забора: «Послушай, Джим, откуда вдруг развелось здесь столько зайцев? Играть же невозможно! Бьешь в лузу, попадаешь в зайца». Зато мы резвили рысаков спокойно. Вообще все у нас устроилось вроде бы по-домашнему. И вдруг Всеволод Александрович заявил:
– Нет, ничего вы не понимаете!
Он, разумеется, корифей. У него есть право следить за тем, чтобы наш конноспортивный взгляд на вещи держался известного уровня. Когда показали нам ферму, где разводятся пони, и мы с Гришей, глядя на этих лилипутов, хотели умилиться – все как у лошадей, производитель, хотя и с собаку величиной, но свирепо бьет копытом о землю, миниатюрные кобылки с микроскопическими жеребятами, – хотели мы умилиться, но Всеволод Александрович пристыдил нас.
– А что? – не уступал Гриша. – Хорошие пони!
– Да что вообще может быть хорошего в пони!
Катомский, конечно, не просто Катомский, он – Катомский Четвертый или даже Пятый. Красное с белым – с каких пор блистают на беговой дорожке эти наездничьи цвета! У самого Всеволода Александровича белый камзол, красный картуз, у отца его – Катомского-легендарного, скончавшегося с вожжами в руках, все было белое, и только лента красная через плечо, а дед пра-Катомский ездил с красными рукавами. И так далее в том же духе с тех пор, как существует рысистый спорт. История бегов – история семьи Катомских Отец Всеволода Александровича был знаменит тем, что выигрывал, не применяя хлыста. Вот как-то в очередной раз он изящно выиграл, приехал в паддок, его хотели поздравить: руки держали вожжи, и стучал секундомер, отметивший победную резвость, но сердце свой счет уже прекратило. «Смерть Катомского», как «Гариков верблюд», выражение принятое в конюшенном языке, означает гибель доблестную – «со щитом», это предмет зависти всех наездников. Сколько раз я слышал: каждый из них мечтает о двух вещах: выиграть Большой приз и умереть, как старик Катомский. Так что наш Всеволод Александрович был наследником целой тренерской династии. «Для меня в моем деле не осталось тайн», – так говорил наш маэстро со вздохом, будто ему и жить уже больше фактически незачем, коль скоро в лошадях он все постиг и все призы, какие по жребию ему было положено, выиграл. Поэтому мы прислушались, когда эта истина в последней инстанции и в белом камзоле с красным картузом изрекла: «Куда вам!» Хорошо, но в чем дело?
– Ну, как же! Вы и не видите, а вот Яков Петрович, вылитый Яков Петрович!
И указывает на нашего местного знакомого, конского барышника Дика Дайса.
– Подумать только, как две капли воды, покойник Яков Петрович!
Легендарный Яков Петрович – это, я слышал, тот самый, что когда-то перекрашивал лошадей, подделывал племенные аттестаты и, кажется, это он разыграл историю, описанную Куприным в «Изумруде». А Дик Дайс… Спрашиваю его:
– Чем вы занимаетесь?
– Ничем.
– Как же так?
– Торговал автомобилями, но продал дело и сейчас думаю, чем бы заняться. Как, по-вашему, лошади – это солидно?
– А живете вы где?
– Нигде.
– ???
– Продал дом, – объяснил Дик Дайс, – и теперь думаю, где бы поселиться. А пока арендую «караван».
Отец трех взрослых сыновей, Дик Дайс помещался, оказывается, в караване со всем семейством. И все это ради того, чтобы с утра до вечера пропадать на ипподроме и с лошадьми. У него имелась и своя лошадь – в особом «караване», конском, прицепленном к жилому. Жена Дика Дайса держалась с непостижимым спокойствием, так, будто живет не в коробке на колесах, а во дворце с привратниками в ливреях у ворот: прямая, почтенная и величественная.