Сам не ответил ни слова, а как подошел призовой день, взглянул на помощника, на Колю Морина, а тот Самого́ понимал без слов, и оба они собрались на осиротевшее тренотделение. Пока запрягали и проминали, то помощники покойника держались в стороне, Самому́ ассистировал Морин (а я при Морине в тот день состоял). И ехал на удар мотыльковый мастер на массивном Месяце, ехал во славу ушедшего строптивого свояка, сидел он по дистанции у всех в хвосте до поворота и лишь на последней прямой выслал громадного жеребца.
От дорогих воспоминаний далекого прошлого вернусь к реальности на берега Ирландского моря, в Уэльс.
Конюшенный двор между тем становился табором: различные повозки, фургоны, трейлеры, всевозможные «караваны» привозили лошадей поодиночке, парами, а иногда целыми конюшнями прямо к старту. Еще утром претендент разгуливал где-то на ферме по зеленому загону и вот, пожалуйста, под попоной и в сопровождении тренера спускается по трапу на беговое ристалище. Наши лошади в этом отношении были гандикапированы. Гандикап, или фора, которую одна лошадь дает другой на старте – по расстоянию, весу наездника и всяким другим условиям. В данном случае старт был общий, но ипподром, все тот же ипподром, изо дня в день, одни нервы и жесткая дорожка. За несколько дней до приза Тайфун после резвых прикидок откровенно жаловался на плечи. «Видишь!» – указал мне Гриша на симптом. Жеребец сгреб соломенную подстилку кучей, будто подушку сделал, и встал на нее передними ногами. Все-таки помягче! Катомский тут пустил в ход свои «семнадцать ведьм» – таинственные рецепты втираний и всяких мазей. На конюшне запахло йодом, скипидаром, а мы с Гришей, закатав по локоть рукава, растирали конские крупы и плечи этими пахучими составами. Но в конце концов, гастроли есть гастроли, а дома и стены помогают.
Пестрота повозок, наездничьих «цветов», конских попон и мастей на конюшенном дворе увенчивалась форменным фраком и цилиндром верхового, чья обязанность церемониалом выводить лошадей на старт. Маршал (так называется эта должность) имел вид духовника, исповедующего жертву последним. К нам он подскочил легким галопом и, приподняв над лысиной цилиндр, предупредил, что среди десяти участников Гриша на Тайфуне принимает третьим в первой шеренге, а Катомский на Эх-Откровенном-Разговоре седьмым – во второй.
Подошел босс и произнес одними губами:
– Вы должны понять… Хотя и в лучших традициях нашего национального спортсменства, но против вас поедут все сообща. Мой долг…
– А я, – огрызнулся Катомский, – знаю такие штучки, что все содрогнутся!
Путаясь в рукавах, он натягивал камзол, словно впервые в жизни. До трех раз поднимал ногу, все не решаясь сесть на беговую качалку. Наконец, по-стариковски кряхтя, уселся и медленно, с ноги на ногу, двинулся в сторону гудящих трибун. Смотрел не на лошадь, а все больше назад, на колеса, будто опасаясь, что они отвалятся. Солнце, по мере того как Катомский панорамно пересекал двор, скользило по блестящей шерсти Родиона и по атласному камзолу наездника. Кончик хлыста, перекинутого через плечо, подрагивал за спиной. Хлыст колебался редко и медленно. Катомский, кажется, в любую минуту был готов остановиться.
Всеволод Александрович, судя по всему, и не думал принимать в расчет всех нас вместе взятых. С ноги на ногу двигался он к старту, солнечный луч скользил по атласному плечу, указывая, почему, собственно, наши претензии наезднику безразличны. Он сообщается прямо с солнцем, вращаясь вместе со всем беговым кругом и несущимися лошадьми на самой оси мироздания.
Лишь перед стартом Катомский заметил, где и зачем находится. Он сделал перед жужжащей публикой несколько эффектных бросков, чтобы у лошади открылось дыхание. Тут же забили в колокол часто и прерывисто: на ста-арт! С видом палача человек с рупором направился к открытой старт-машине, у которой сзади устроена подвижная загородка: прямо за ней и принимается старт.
Прошелестели шины. Наездник-англичанин, ехавший у самого края дорожки, шипел на лошадь: «Все бы ты кособочила, пр-роклятая!»
– Номер седьмой! – надрывался букмекер, ловя секунды и разжигая публику. – Номер седьмой идет в шансах один к десяти! Делайте игру, джентльмены!
Одной рукой он писал мелом на черной доске все подымавшиеся ставки, другой с помощью азбуки немых передавал сигналы своим подручным, работавшим в дальнем конце трибун, третьей рукой получал деньги, четвертой… Не сосчитать, сколько же рук в последние мгновения перед стартом возникло вдруг у «покойника Кирюшки».
– Ну, есть надежда? – сказал возле меня голос.
Это был конюх с соседней конюшни. Каждое утро просили мы у него то метлу, то тачку. Но что сказать ему?
– Мастер нервничает, – ответил я конюху.
– Один к десяти, – взывал букмекер, – номер седьмой.
– Озолотеть можно! – простонал парень и исчез.
Колокол, наконец, прозвучал. Пустили сразу и ровно, Гриша на Тайфуне, как и было условлено, бросился по бровке вперед. Он должен был вести бег как можно резвее, изматывая силы соперников. Однако приемистый Сквер-Дил, что значит Дело-Прочно, не дал ему этого сделать и сам взял голову бега. Но Гриша не уступал, понуждая его ехать вовсю. Когда они проносились в первый раз мимо публики, Гриша на Тайфуне несся сразу следом за Дело-Прочно, и даже через множество копыт слышалось, как он визжит.
Но резвый прием сказался. Сил у Тайфуна хватило на полтора круга, на половину дистанции. Последнее, что сумел сделать Гриша – это, отставая, взять в поле и пропустить по бровке кратчайшим путем Эх-Откровенного-Разговора – Катомский остался один. Пошли последний круг.
«Однажды в Англии, на берегу Ирландского моря, я заметил у своей лошади в седелке что-то интересное…» Вот так примерно вел себя в эту минуту Катомский, занимаясь каким-то совершенно своим особым делом, разглядывая что-то у Родиона на спине. А между тем последний поворот. Теперь, было ясно, кинется Ровер, фаворит Ровер, крупный гнедой мерин, и, правда, тотчас оказался первым, будто вообще бежал он один, а все прочие стояли на месте. Зубы скрипнули возле меня, я покосился: игрок, зажавший в одной руке букмекерский билет, а в другой секундомер, смотрел за стрелкой. Она, кажется, не поспевала за лошадьми. Резвость!
– Ровер, как вихрь, – чеканил диктор, убыстряя речь вместе с приближением лошадей к финишу, – вырывается на первое место. Последняя прямая. Впереди Ровер. Паллада пытается захватить его. Но Ровер складывает бег, как он хочет. Ровер финиширует!
Крик в публике не был отчаянным: выигрывал фаворит. На устах было: «Ровер! Ровер!» Принялись уже хлопать.
Тут Катомский сделал свой посыл.
Когда нужно описать рывок на финише, Толстой говорит о лошади «как птица». Современный писатель прибегнет в том же случае, положим, к самолету и, возможно, вспомнит ракету.
Нарастание резвости по дистанции Толстой передает спокойно: свистнул кнут, шире ход, копыта бьют в железо передка. Толстой, как если бы в самом деле он «был лошадью», знает изнутри, как это – «все шире и шире, содрогаясь каждым мускулом и кидая снег под передок, я еду». Соединяя профессионализм спортивный с писательским, следит он и за скачкой, отмечая всего лишь, когда у лошади потемнело плечо от пота и как от посыла она прижала уши. Он знает, он видит, ему хватает слов и не требуется «как». Однако перед последним барьером, на прямой, успевая тем же точным внутренним постижением ухватить предельную струну скачки, зная: если не по скаковой дорожке, то по охотничьим погоням, как лошадь на полном галопе приникает к земле, зная в особенности, что тогда кажется, будто неподвижно висишь вместе с лошадью в воздухе – это пэйс! – зная и успевая до этой минуты, Толстой вдруг перед последним барьером мешкает и, уже не чувствуя последнего броска ни за лошадь, ни за ездока, говорит «как птица».
Позиция наблюдателя: «Он видел их резвость, ставил на королевские цвета и кричал вместе с толпой» (Джойс).
«…Начался заезд, они привстали с мест и волновались, и горячились, как все люди, когда играют и видят, что лошадь, на которую они поставили, плетется в хвосте, а они надеются, что она вдруг вырвется вперед, чего никогда не случается, потому что в ней нет прежнего задора» (Шервуд Андерсон).
И – Хемингуэй: «Стоишь на трибуне с биноклем, видишь только, как все тронулись с места, и звонок начинает звонить, и кажется, что он звонит целую тысячу лет, и вот они уже обогнули круг, вылетают из-за поворота».
Спустив ногу, выставив крючковый хлыст, маэстро рывком захватил Ровера, которого наездник-англичанин бил наотмашь, будто кнутом, а не хлыстом, и надо хотя бы немного держать в руках вожжи, чтобы представить, сколько воли, умения и выдержки должно хватить, чтобы сделать с Родионом то, что сделал Катомский, заставив жеребца высунуть голову к столбу на нос впереди несущегося Ровера.
«Все, все возьмите. Пусть молодость ушла. Старый и больной. Иронизируйте, гандикапируйте, берите сколько угодно у меня форы. Мне по дистанции не нужно ничего. Но эти несколько метров до последнего столба – мои. Отдай!» – это говорил в ту минуту вид мастера.
– В мертвом гите! В мертвом гите! – пронесся по трибунам стон.
Значит, голова в голову, рядом. И только после совещания судьи решили, что все-таки полголовы за нами, чуть больше носа.
Катомский въехал победителем в паддок и стянул с головы красный картуз. Ипподром встал.
Призовой день клонился к закату. Воздух остывал от страстей. Публика рассеивалась. Разъезжались фургоны с лошадьми. Конюх вел через круг захромавшую лошадь. Эх-Откровенный-Разговор, уже после бега освежившийся, хрустел сеном. Прислушиваясь, как Родион ест, Катомский убирал в наследственный сундук таинственные мази, бутылочки и прочие приспособления. Становилось все тише. К нам никто не подходил. Обычно – толпились. Разговоры. Шутки. Тащат кто-куда. И вдруг – выиграли, и никого. Причину мы знали: после победы цены на наших лошадей поднялись и мы сделались для многих, так сказать, не интересны. Барышник Дик Дайс посмотрел на меня как в пространство.