Спорить с тем и другим мне было тем труднее, что они рассуждали последовательно, а я нет.
Подлинных друзей России во Франции было всегда много (помню, как один старый французский парламентарий говорил мне: "Франко-русский союз проник в самую кровь людей моего поколения"). И, быть может, ни в одной другой стране новая, революционная Россия не нашла столько горячих, самоотверженных почитателей, при этом не только в рабочей среде, но и в интеллигенции, на самых верхах культуры. Уже при зарождении нового, советского общества Анатоль Франс и Анри Барбюс призывали французов: "Спасайте человеческую истину, защищая правду русскую. Будьте уверены, что грядущие поколения будут судить честных людей нашего поколения в зависимости от того, на чью сторону они станут в настоящий момент".
Но ко времени войны и в первый ее период решительно взяла верх наиболее консервативная, наиболее косная и самодовольная часть французской буржуазии. Разложение все углублялось, выдвигая тех людей и те группы, которые вернее всего могли довести этот процесс до самых крайних пределов. Весь этот период запечатлелся в моей памяти как полное владычество, разгул наиболее прогнившей, окончательно обанкротившейся части буржуазии. Она-то и задавала тон в эти месяцы.
После расправы с компартией трудящиеся оказались как бы обезглавленными. Оглушенный раздающейся сверху болтовней, народ Франции, казалось, пребывал в оцепенении. Лучшие умы страны умолкли, не в силах бороться со стихией пустословия. Некоторых охватил пессимизм. Не раз под шум болтавни приходилось мне слышать от умных, очевидно совершенно обескураженных, французов:
— Ах, как все это несерьезно! Неужели мы так измельчали?!
А русская эмигрантская масса ждала, тоже оглушенная этой болтовней. Вожаки эмиграции молчали или печатали заявления, которые могли быть пропущены военной цензурой, — значит вполне соответствовали общему тону французских правящих кругов. Гукасов и Семенов возлагали надежду на генерала Вейгана и на поход на Баку: война, по их мнению, должна так или иначе привести к падению большевиков. Часть эмиграции томилась за колючей проволокой. Прочие эмигранты были сбиты с толку событиями, не понимали, чего следует желать и как отразятся эти события на судьбах их родины.
Наступил май. Только вечернее затемнение да большое количество военных придавали французской столице несколько необычный вид. Вернулись почти всё уехавшие в первые дни войны из-за боязни воздушных тревог. Ведь за этими тревогами не следовало ни бомбардировки, ни даже пальбы. Когда высоко в небе мелькали серебром вражеские самолеты, парижане смотрели на них без малейшего беспокойства. Выданные населению противогазы почти всегда негодные, давно валялись в чуланах, как ненужный хлам.
Знаменитый Морис Шевалье исполнял бравурную песенку о старом служаке-полковнике — клерикале и реакционере, о социалисте-новобранце, о работодателе и рабочем, о крестьянине и коммерсанте, которые, забыв все прежние распри, как и в 1914 году слились в единое целое, сплошь состоящее из образцовых французов…
Но я вспомнил другое… Первая мировая война застала меня с родителями во Франции. Двенадцатилетним мальчиком я проводил целые дни на парижских улицах, охваченный общей лихорадкой. Словно буря — патриотизма, тревоги, священной решимости — проносилась тогда по Парижу. Вся Франция в ее порыве была подобна знаменитой "Марсельезе" Рюда на Триумфальной арке Этуаль. Но теперь этот барельеф не выражал ничего реального, сегодняшнего. Тогда общественное мнение требовало от каждого выполнения долга перед отчизной; теперь Жюль или Поль говорил совершенно открыто: "У меня "рука", устроился при интендантстве в Париже", и решительно никому не приходило в голову его осуждать.
Итак, май наступил — и воцарилась чудесная, радостная, вся в ярких красках парижская весна. Все чего-то ждали, все что-то предчувствовали, подсознательно понимая, что какая-то разрядка неизбежна.
Глава 2Под грохот немецких танков
Вечером 10 мая я был в театре. Шла новая пьеса, на которой я запомнил лишь то, что меня поразило тогда же. Два мира: гитлеровский и французский. В первом — люди железной воли задумывали преступные планы мирового владычества во имя торжества "избранной расы"; во втором — семья фермера вкусно обедала, похваливая кушанья и вино и высказывая всяческую любовь к своему уюту, к своим вещам и деньгам. Больше всего меня поразило то, что в первом пьеса показывала идею, пусть и недобрую; во втором же — прославляла всего лишь собственничество да смаковала радости, которые оно доставляет. Вот только это и противопоставлялось миру насилия с его зловещими замыслами. Все в зале смотрели спектакль с особым чувством: в Париже уже было известно, что армии третьего рейха, покончив с комедией "странной войны", вторглись в Бельгию и Нидерланды.
Эта пьеса осталась у меня в памяти как последний отзвук первого военного полугодия. После 10 мая 1940 года болтовня разом прекратилась. Началось бегство.
Винить французских солдат в том, что они не выдержали германского натиска, было бы жестокой несправедливостью. Во-первых, они численно уступали противнику: Франция не двинула пальцем, чтобы помешать разгрому Польши, и теперь против нее была направлена вся гитлеровская военная машина. Во-вторых, они были вооружены и обучены для окопного сидения, по примеру предыдущей войны. В-третьих, их убедили, что немцы не посмеют высунуть носа из своих укреплений. В-четвертых, их генералы буквально обезумели от изумления, когда в небе тучами пошли германские самолеты, а на земле такими же тучами двинулись германские танки, все ломая перед собой, в самом дерзком противоречии с известными инструкциями французского генерального штаба о вождении крупных соединений. В-пятых, немцы, оставив открытым вопрос о неприступности линии Мажино, напали севернее (что, казалось, можно было бы и предвидеть хотя бы по прецеденту 1914 года). В-шестых, и это, пожалуй, главное, правители Франции не вложили в борьбу никакого идейного содержания, не объявили ее священной войной во имя родины и свободы, войной с миром насилия, войной за правое дело, а в общем внушили мысль, что это нечто особое, не война, а военная демонстрация, цели которой еще далеко не ясны и будут обозначаться в зависимости от развития событий, — то есть одурманили войска, как и все население, болтовней.
Сигнал к бегству был дан сверху.
В утро 16 мая в "высших сферах" стало известно, что сопротивление сломлено и дорога на Париж открыта. Началась паника, пока еще не дошедшая, однако, до широких масс населения. Над министерством иностранных дел поднялись клубы черного дыма: там во дворе лихорадочно сжигали архивы. Очень много дам и господ из "всего Парижа" бежали в этот день из столицы. К вечеру наступило некоторое успокоение. На Париж немцы пока идти не собирались: их механизированные части все с той же ошеломляющей быстротой устремились к морю, чтобы сначала отрезать и уничтожить лучшие французские и английские дивизии. Но даже этот очень простой стратегический расчет не был вовремя учтен в "высших сферах".
В ясный июньский день, снуя в разные стороны, бешено помчались по городу огромные машины. Казалось, проносятся черные болиды, подымая вокруг ветер. Это правительство со всем своим аппаратом покидало столицу, спешно захватывая ближайших друзей. Но уже перед тем начался знаменитый "экзод" — что точно переводится русским словом "исход" — французского населения.
С востока и севера кинулись по дорогам Франции несметные толпы и, все возрастая, двинулись через Париж, увлекая за собой и его обитателей, — на запад, на юг, а в общем куда глаза глядят.
Вот он, народ Франции! В "экзоде" участвуют чуть ли не десять миллионов человек. Идут угрюмые, все, что можно, унося с собой. Я стою на едва ли не самой нарядной улице мира — Елисейских полях — и гляжу с изумлением на эту бесконечную вереницу.
Старая трясучая машина, вся обвешанная сундуками, тюками, с кроватями и креслами на кузове. За ней, окружив вола, впряженного в деревянную двуколку, идут старик и старуха, молодая женщина с изможденным лицом, вероятно их дочь, и трое-четверо внучат. Еще машина, еще двуколка, а вот простая тачка, груженная всяким скарбом, которую толкает перед собой целая семья. Вот ослик, тоже во что-то впряженный, вот погребальные дроги, на которых люди, ящики да клетка с канарейками, вот велосипедисты с тяжелыми мешками на ремнях. Толпа движется по Парижу, усталая, запыленная, даже не глядя вокруг себя. Этих французов ждут впереди скитания под бомбами и огнем самолетов, дороги, деревни, города, где станет их еще больше, где почти каждый растеряет половину своего добра, где валяются попорченные машины, двуколки, велосипеды тех толп, что уже прошли вперед, и где они смешаются с такими же усталыми, унылыми людьми, такими же беженцами, но в солдатской форме, брошенными командирами и бросающими оружие.
В несколько дней Париж опустел. Закрытые ставни, забитые двери, безлюдье; только на главных улицах все тот же непрекращающийся поток беженцев. Стояла жара. Затемняя небо, в пригороде горели огромные склады мазута, и лица людей были темны от черного, липкого дождя. А город казался еще прекраснее, чем прежде. В безлюдье выступали еще ярче, яснее великолепие его памятников и площадей, неповторимая стройность его архитектуры. Мост, дворец, галерея в аркадах как бы говорили: мы больше не служим ничему, мы только памятники искусства, любуйтесь нами. Я бродил по саду. Тюильри, вдоль Лувра, по набережным Сены, по Марсову полю и по площади Согласия, как бродил в 1918 году по петербургскому Марсову полю и вдоль колоннад Зимнего дворца, еще острее ощущая их красоту, тогда — от мысли что рухнул "наш мир", теперь — что рушится Франция.
13 июня. Последняя суматоха. Еще тысячи людей, засидевшихся в городе, устремляются вон, на дороги, Завтра, говорят, немцы обойдут, отрежут столицу.
В кафе, которое сейчас закроется (хозяйские вещи уже вынесены в автомобиль), старик, по-видимому мелкий буржуа, взволнованный и возбужденный, трясет за плечи отставшего от части солдата и говорит ему, надрываясь: