В памяти своей я сохранил навсегда образ отца (он скончался в следующем году), каким он запечатлелся тогда вместе со старческим всхлипыванием и мольбой:
— Господи, спаси Россию!
Тогдашний советский посол во Франции А. Е. Богомолов рассказывал впоследствии на собрании новых советских граждан, как 22 июня к нему в Виши явился русский эмигрант молодой князь Оболенский с просьбой отправить его в Красную Армию, чтобы защищать отечество, каковой просьбы посол не мог выполнить, не зная, как с ним самим поступит правительство Петэна.
В Париже другой русский эмигрант, служащий у немцев шофером, не вышел 22 июня на работу. Немцы потребовали у него объяснений. Он заявил, что не большевик, но так как немцы напали на его отечество, он не может дольше служить у них. Остался непреклонным, как немцы ни уговаривали его изменить свое решение. Тогда они арестовали его и посадили в бывшую французскую военную тюрьму Шерш-Миди, где Он и умер, кажется, через год. К сожалению, я не помню фамилии этого твердого духом русского человека.
В ночь на 23 июня русский эмигрант Крылов, тоже шофер по профессии, а в прошлом полковник, человек угрюмый и одинокий, застрелился из старого русского нагана, сохраненного еще с гражданской войны. Оставил письмо, в котором заявлял, что жить больше нет смысла: если старая Россия не была способна один на один бороться с Германией, то где уж Советской России выдержать ее натиск! Писал, что все кончено, так как вермахт разгромит Красную Армию, Россия будет навсегда уничтожена как государство, а русский народ обращен в рабство.
Страшное известие меня ошеломило, как бы придавило все мое существо. Вместе с отцом я повторял мысленно; "Господи, спаси Россию!" Но старая накипь эмигрантских прогнозов, оценок, расчетов мутила мое сознание. Всю жизнь я верил твердо, упрямо, безоговорочно в величие своего народа, своей страны, и эта вера — утверждаю это — была всегда неотделима от моего существа. Но свой народ и страну я считал ослабленными, сбившимися с пути. И потому лишь подсознательно, едва слышно, никак не фиксируясь, проскальзывала мысль; а вдруг устоит перед непобедимым вермахтом эта новая неизвестная мне, загадочная Россия? И уже тогда на миг становилось ясно: если устоит, значит, правда на ее стороне. Но логические выводы из всех предпосылок, утверждавших эмигрантское сознание, слишком отчетливо говорили о другом.
…Значит, мою родину ожидало страшное, кровавое испытание, дымы пожаров, попрание ее гордости, ее культуры, всего ее национального бытия алчным врагом, который, конечно, проявит себя беспощадным. Но каюсь, и в этот день и еще в течение некоторого времени подлинный патриотизм не определял еще моего сознания. Решительный перелом произошел во мне не сразу, а в результате сложной, хоть и сравнительно быстрой эволюции, о которой я расскажу подробно.
Во дворе русской церкви на улице Дарю всегда в воскресенье толпа. Сюда приходят как в клуб. Но в это воскресенье народу было вдвое больше, чем обычно: людям хотелось быть вместе в такой час. Когда я подоспел туда, кое-кто уже слышал по радио сообщение советского правительства и знаменательные слова: "Наше дело правое… Победа будет за нами" — передавались в толпе.
Итак, церковный двор был полон русскими эмигрантами, то есть людьми, в большинстве своем полагавшими много лет подряд, что война с СССР будет знаменовать крушение большевистской власти, той власти, которую они не хотели признать и против которой некогда боролись с оружием в руках. Были среди них ликующие, некоторые даже целовались на радостях друг с другом, но они составляли ничтожное меньшинство. Общее настроение, то самое, что и я ощущал в себе, выражалось тревогой, которая сильнее и убедительнее всех рассуждений вошла в душу людей. Мало кто говорил, понимая, что словами не выразить своих переживаний в такие минуты.
"Что будет с Россией?" — вот вопрос, который впился клещами в сердца очень-очень многих из нас. Впоследствии произошло расслоение, и каждый нашел какую-то формулировку для своих дум, опасений и надежд. Но в это воскресенье, 22 июня, я наблюдал, ощущал некое единство — единство тревоги.
Вернувшись домой, я узнал по телефону об аресте русских. Несколько сот человек было задержано немцами и в качестве заложников отправлено в лагерь Компьен, недалеко от Парижа. Чем в точности руководствовались немцы при этих арестах, сказать трудно, много в то время гадали на эту тему, но так и не добрались до истины, Впрочем, быть может, и гадать было нечего: немцы попросту пожелали иметь у себя под рукой в качестве заложников представителей самых различных эмигрантских течений. Были арестованы профессор Д. М. Одинец, И. И. Бунаков-Фундаминский, И. А. Кривошеин, занявшие еще до войны патриотическую позицию. Но попали в Компьен и белогвардейские вожаки, даже лица, известные своим германофильством. В числе заложников оказались граф С. Игнатьев, по-видимому потому, что был братом советского генерала; В. Красинский, сын великого князя Андрея Владимировича и М. Ф. Кшесинской, тоже занявший патриотическую позицию, но кроме них генеральный секретарь РОВСа полковник Мацылев да бывший начальник штаба Врангеля генерал Шатилов, всегдашний сторонник вооруженной акции против Советов.
А в так называемой "свободной зоне" полиция Петэна перестаравшись, задержала 22 июня чуть ли не всех русских эмигрантов.
Обычно парижане очень неохотно читали газеты, выходившие под немецким контролем, но в этот день у киосков стояли длинные хвосты. Весть ведь была потрясающая, грандиозная — каждому хотелось узнать все подробности хотя бы из вражеского источника.
Многие французские друзья звонили мне в тот день.
В их голосе я чувствовал радость двойную, все удобнейшим образом согласующую: у немцев новый противник — значит, что-то существенно изменилось в пользу Англии, "от которой придет спасение", и этот противник — советский коммунизм, по которому ненавистные немцы (они только на это и годятся) нанесут "спасительный для европейской цивилизации" удар. Я слушал, угадывал мысли говоривших, отвечал нехотя и вешал трубку с чувством, что физически не могу разговаривать "об этом" с изощренно расчетливыми иностранцами. Что-то свое, глубокое, сокровенное мучило, волновало меня — и весь их мир был для меня уже чужим.
Глава 4Вопреки прошлому
Да позволит мне читатель отвести первое место в этой главе своим личным переживаниям, тон эволюции, которая наполнила новым содержанием всю мою дальнейшую жизнь. Эта эволюция определялась событиями и людьми и потому, как мне кажется, представляет общественный интерес.
Уже 23 июня гитлеровская ставка объявила, что не будет сообщать до поры о ходе военных действий на Востоке, дабы… не давать противнику сведений о продвижении германской армии. При этом пояснялось, что противник дезорганизован и уже не ориентируется в обстановке.
В следующие дни из немецких источников стали распространяться самые сенсационные слухи. Вермахт, дескать, одерживает полную победу! Передавались слова, будто бы сказанные бравым генералом Ганессе, командующим германскими воздушными силами Парижского района и главным дамским угодником в коллаборационистских салонах:
— Война продлится четыре недели, а то и меньше.
Настроение, которое я наблюдал в церковном дворе в день 22 июня, по-прежнему было характерно для эмигрантской массы. Зато в некоторых так называемых "светских кругах" эмиграции началось бурное ликование.
…Я сижу у Горчаковых — у внука канцлера, зубра-маньяка, о котором я уже говорил, и жены его, дочери знаменитого некогда сахарозаводчика Харитоненко, простого крестьянского сына, нажившего колоссальное состояние и построившего себе против Кремля, на Софийской набережной, дом-дворец, где ныне помещается английское посольство.
Горчаковы — мои соседи в Нейи. У них большая квартира со старинной мебелью, ценными картинами! какая-то часть горчаковского состояния всегда была за границей. Это люди гостеприимные, общительные, я часто бываю у них, играю в бридж, воспринимая в общем как буффонаду политические разглагольствования хозяина. У них в этот день много народу, и все ликуют. Самого Горчакова разбирает прямо-таки телячий восторг, От какого-то русского, служащего в немецком учреждении, он узнал, будто офицеры вермахта характеризуют следующим образом обстановку на фронте: "Советские войска так бегут, что мы едва поспеваем за ними".
Горчаков повторяет в десятый раз эту фразу, смакует каждое слово и добавляет!
— Конец! Конец! Конец! Можете считать, что уже нет большевиков.
Я не располагаю никакими данными, опровергающими его информацию. Но мне не хочется верить такой оценке, и слова его режут мне сердце.
А между тем Горчаков последователен в своей радости, мое же уныние только удивляет собравшихся. "Малейший удар извне — и все там разлетится как карточный домик", — так ведь твердили из года в год и Семенов, и Муратов, и Головин, и тот же Горчаков. Я так не говорил, но сотрудничал в органе, где это проповедовалась как аксиома. И вот как будто сбывается… В самом деле, почему бы Горчакову не ликовать? Но мне тягостно и неприятно его слушать.
— Гений! Гений! Гений! — вопит про Гитлера Горчаков. — Наведет настоящий порядок! Никакой демократий! Не даст разгуляться какому-нибудь Милюкову, Настало наконец наше время! Воспользуемся благами гитлеровской власти, а там и сами возьмемся за руль.
Ясно, что, если немцы восторжествуют, с ними придется считаться и в то же время хитрить, "ловчиться", чтобы дать русскому духу пробиться сквозь путы тоталитарной гитлеровской власти. Но все это меня не радует. Я допускаю такую возможность лишь как печальную необходимость. И потому восторг Горчакова опять-таки коробит меня, оскорбляет.
Затем, поддержанный гостями, Горчаков говорит серьезнейшим тоном, как о чем-то само собой разумеющемся, что скоро во владение землей, заводами и домами вступят вновь их "законные владельцы", то есть они, Горчаковы, Харитоненко и другие еще, здесь присутствующие.