— Никакого алкоголя, никакой тяжелой пищи. Через три месяца явиться на осмотр…
Сторож Павелек берет у врача исписанный листок бумаги и, повернувшись к Мане, ворчит:
— Пойдемте, пани, пойдемте…
Он уже называет ее «пани».
Они отдают ему все деньги, которые у них есть. Не будет же он им бесплатно рассказывать о том, что делается за стенами больницы, и о любовных похождениях персонала, от главного врача до последнего фельдшера. Сейчас он должен забрать у нее больничный халат и вернуть одежду, в которой она сюда попала. Они идут на склад, он пропускает ее вперед, как знатную даму, и гнусавит:
— Вот и дожили, пани… Я вам давно говорил… Ведь я вам как отец родной…
Маня кивает. У нее кружится голова, мысли путаются.
Уже больше года, год и несколько месяцев, как она день за днем сидела у окна и смотрела, часы напролет смотрела на одни и те же деревья, на один и тот же кусочек крыши над больничным забором, на далекое занавешенное окно, из которого доносились приглушенные аккорды, проникали во двор и смешивались с протяжными вздохами, блуждающими среди деревьев.
Изредка выпадали светлые часы, которых стоило ждать. Два раза в неделю приходил он. Приносил фруктов. Она раздавала их, оставляла себе только чуть-чуть. От них пахло миром за больничными стенами и им — одним-единственным. Они гуляли во дворе по протоптанным тропинкам, бродили возле круглых клумб, сидели на низкой, вросшей в землю скамейке. Ей завидовали. Ведь многие из них никого не ждали, никогда не выходили на прогулку. За ней наблюдали из всех окон. Но потом прошла неделя, за ней другая, а он так и не появился. Исчез, как унесенный ветром лист. Дни стали бесконечно длинными, каждый час тянулся, как вечность. А она не могла понять: зачем на свете так много дней, зачем так много пустых, бесконечных часов, почему время никогда не кончается?
Коротконогий Павелек ходит по разбросанным по полу пустым мешкам, поднимая пыль. Пахнет плесенью и карболкой. Наконец он протягивает ей тощий мешочек:
— Ваше?
Да, это ее.
Ведь она попала сюда летом, прошлым летом. Вот платье, короткое, белое платье из шелка. Вот белые чулки, лакированные туфли с помпончиками. А пальто нет. Ну да, зачем летом пальто? Она зашла сюда всего лишь на минутку, только в книжке подпись поставить. Но кто так измял ее белое платье, почему чулки такие грязные? Туфельки стали узки, лак потрескался. Господи, а что стало с розовой тюлевой шляпкой! Ужас какой-то, и красные вишенки еле держатся!
— Вам, наверно, в этом холодно будет, пани Маня…
— Холодно?
— А то! Сегодня утром уже снежок был. Мелкий такой, мокрый…
Павелеку становится досадно, что он цацкается с этой курицей. Ему-то какое дело, что у нее летняя одежда? Можно подумать, она ему заплатит. Да у нее же ни гроша за душой, а он заболтался с ней, как дурак. Они выходят, он показывает ей на грязь и лужи и говорит с усмешкой:
— Поосторожней, пани, туфельки не запачкайте…
Но нет. Она отдает ему последние деньги, отдает вместе с кошельком, и Павелек провожает ее до самых ворот. Даже целует ей ручку и довольно гнусавит:
— Вы, пани, еще станете знатной дамой, поверьте. Павелек знает, что да как. Через его руки и графини, и княгини проходили… Павелек знает…
Он со скрипом повернул ключ в замке, кусочек чужого, забытого мира прошмыгнул в полуоткрытую железную калитку в воротах, и вот она гулко захлопнулась за спиной…
Улица все так же бежит под гору, и все так же тянутся вдоль нее каменные стены, и на мостовой та же брусчатка, и дрожки катятся вниз по склону, может, те же самые дрожки, что когда-то давным-давно. И тот же самый магазин «Мадемуазель Анетт» с дамской шляпой на золотой вывеске!
Но почему так шумит в голове, почему ноги так заплетаются?
Кажется, солдаты тогда были не такие, как теперь: другие головные уборы, другие мундиры. Темнеет, запираются ворота в домах. Высокое здание с узкой железной дверью. Лавка еще открыта. Бублики смотрят с витрины, такие свежие, румяные. Но рука пуста, Павелек поцеловал руку, и она осталась пуста, и автомобиль летит как сумасшедший!
И белое платье, и чулки забрызгал!..
Ветер все сильнее. Толкает в спину. Даже фонарь качается. Господи, хоть бы не погас. А то совсем страшно станет. Он же так долго был единственным другом в темные ночи, единственным, на кого можно опереться…
Вдали вырисовывается черный силуэт, он бредет под гору и возле фонаря превращается в промокшего под дождем трубочиста. Трубочист смотрит на девушку в белом летнем платье, сверкает белками глаз на черном лице и бросает:
— Пошли…
Маня, смерив его взглядом, пускается за ним следом по скользкому тротуару.
Ветер носится среди деревьев, раскачивает фонари, пытается стащить с девушки легкое платье, оторвать вишенки с мятой тюлевой шляпки…
Бесконечный кирпичный забор больницы тянется вдоль мостовой и роняет отломанные ветром ветки на пустынную улицу, на бредущую по ней черно-белую парочку…
1922
На чужой земле
Оно появилось ранним утром — предчувствие близкой беды.
Выстрелов не было слышно, и в ясном голубом небе — ни огненных сполохов, ни клубов дыма. По всем дорогам, как в любой базарный день, к местечку тянулись крестьянские телеги. Мужики лежали на соломе, дымя самокрутками. Изредка, когда глупые волы слишком глубоко всаживали шеи в ярмо, опуская до земли крутые рога, над дорогой разносился хриплый, гулкий, как из бочки, крик:
— Цобэ! Цобэ!..
Казалось, что крестьяне, как всегда, тупы, равнодушны и ленивы, страшно ленивы. Но в каждой морщинке на мужицких лицах, в каждом взгляде, в каждой складке крестьянских рубах евреи замечали что-то скрытое, затаенное. Подходили к телегам, ощупывали туго набитые мешки, спрашивали, будто ни к кому не обращаясь:
— Що це таке?
Женщины крутились возле корзин с птицей. Вытаскивали кур, прикидывали на руке вес, дули на перья и морщились:
— Одни кости…
Но все чувствовали: что-то не так. Видно было, что мужики как-то уж слишком равнодушно смотрят на еврейские кошельки, словно знают наперед, что деньги все равно попадут к ним в руки. Мало того, случилось еще кое-что.
Воришка стащил что-то с лотка, на котором лежали разноцветные ленты и мониста, а торговка, еврейка с визгливым голосом, изловчившись, сорвала с парня дырявую шапку и завопила:
— А ну стой! Отдай сейчас же! Отдай, кому говорю!..
Крестьяне собрались в кружок. Они всегда были не прочь вынести приговор, оправдать невиновного или осудить виноватого, но в этот раз не тор опились, молча смотрели и курили. А вот евреи не молчали. Сразу решили, что торговка должна отдать вору шапку, и твердили:
— Пускай с ним лучше мужики разберутся…
Но быстро поняли, что, заступаясь за вора, показывают свою слабость и страх, и начали честить парня, напирая на него со всех сторон:
— Стыдись, жулик! Повесить бы тебя за это…
Парень струхнул. Опустил вихрастую голову, уставился в одну точку, стоит и ждет, что сейчас будут бить. Но мужики не двигаются с места и словно не замечают, что евреи заглядывают им в глаза. Торговка уже не держит шапку вора в руках. Пропахшая потом, грязная, с дырой на макушке, шапка лежит на лотке. Евреи сами были бы рады надеть ее парню на голову, еще и дали бы ему что-нибудь, но он не спешит ее взять. А крестьяне ничего не говорят. Молчат, молчат упрямо, будто назло. И вдруг евреи все сразу, как сговорились, начали убирать товар и быстро как попало кидать в ящики. Торговки проворно, с женской ловкостью, сворачивали красные, синие и коричневые ленты. Молоденькая хохлушка захотела примерить коралловые бусы, уже надела их на полную, белую шею, но торговка стремительно вырвала их у нее, так что красные бусины рассыпались по земле, и закричала, сама веря своей только что придуманной лжи:
— Нет больше бус, кончились! Нема!..
Днем, когда крестьяне уже разъезжались по домам и волы испускали в животной тоске бессмысленный, протяжный рев, издалека донесся гром, и цепочка диких гусей, протянутая в голубом, чистом небе, изогнулась и распалась на гогочущие звенья. Во всех концах города евреи застыли на месте, будто приросли к земле. Прислушивались, приставив ладони к ушам, пока эхо не затихло вдали. Пытались понять, где стреляют. Отставной солдат заявил, что стрельба удаляется. Приложил ухо к земле и сказал:
— Ну да, все дальше, по отзвукам слышно.
Другой отставной солдат тоже приложил ухо к земле и возразил:
— Нет, сюда идет. А то чего птицы-то испугались?..
Остальные, кто никогда не служил в армии, твердили каждый свое. Многие говорили, что еще вчера вечером, прежде чем лечь спать, что-то почувствовали. И, хотя накануне никто и словом не обмолвился, теперь наступали друг на друга и без конца повторяли:
— А что я вам вчера говорил? Я-то сразу понял…
Вечером в город вошли солдаты, иностранные солдаты в русской и иностранной форме.
Сперва по городу пронеслись двое верховых, распугав кур на грязной рыночной площади, так что те взлетели, как дикие птицы. Всадники, наклонившись вперед, касались грив густыми чубами, они будто срослись с лошадьми, и казалось, что это мчатся какие-то неведомые создания, полулюди-полукони. А за ними, гремя по мостовой подкованными сапогами, промаршировали пехотинцы, скрытые, как броней, облаком пыли.
Увидев солдат, евреи поняли, что фронт близко, что, того и гляди, нагрянет сам батька Махно, а железнодорожная ветка, наверно, перерезана. Все знали: когда опасность велика, сюда посылают «иностранцев» — интернациональные полки. Отставной солдат, тот, который сказал, что выстрелы приближаются, поддразнивал второго:
— Ну, и кто был прав? Видать, здесь позиция и будет, прямо на площади…
Колонна остановилась.
В воздухе мешались друг с другом непонятные слова, висела разноязыкая брань.
Китайцы в русских гимнастерках и слишком больших, не по мерке, сапогах тут же уселись на землю, скрестили под собой ноги и начали пересчитывать патроны, вынимая их из патронташей и кидая в снятые фуражки. Поблескивали острые бритые макушки. Китайцы без конца терли рукавом приплюснутые носы и раскосые, покрасневшие от недосыпания глаза и говорили быстро и шепеляво, будто второпях глотали горячую лапшу. Женщинам казалось, что все китайцы на одно лицо.