Миллер смутился окончательно. От этого голоса ему даже слегка стало дурно, в горле запершило, и язык пролепетал, будто сам собой:
— Спи, спи, дорогая. Еще только начало первого…
Но не успел Миллер договорить, как стенные часы прохрипели, а потом гулко, мерно пробили с механической точностью: «Бом, бом, бом, бом!»
Округлившимися, испуганными глазами Миллер смотрел на внезапно ожившее четырехугольное создание и слушал, как голос жены доносится из спальни, сопровождая каждый удар:
— Один… Два… Три… Четыре…
2
Наутро в квартире царило молчание.
Стол был накрыт, самовар кипел — все как всегда, уютно, по-семейному, но тишина, упрямая тишина растеклась по всему дому, заволокла обои на стенах и шторы на окнах. Только чайные ложечки позвякивали даже громче, чем обычно, когда ими размешивали сахар. Позавтракав, Миллер долго не мог решить: перед уходом чмокнуть жену в лобик или не стоит? Но она пошла к соседке. Миллер попрощался с дочкой, расцеловал ее и сказал:
— Будь умницей, моя хорошая, слушайся мамочку.
Вечером он вернулся раньше обычного. Не зная, чем себя занять, слонялся по квартире, как незваный гость. Раз десять перечитал одну и ту же газету.
Служанка путалась под ногами. Макала в уксус белый платок, исчезала в спальне, опять появлялась. Миллер ходил на цыпочках, но девушка, обиженная за весь прекрасный пол, зло поглядывала на него и шипела:
— Господин мог бы и не топать… Мадам и так плохо себя чувствует…
Потом, вдобавок к головной боли, начались спазмы. Миллер вошел в спальню, но служанка не подпустила его к кровати, словно там лежала роженица. Он стоял в углу, глядя на утопающую в подушках растрепанную голову и обнаженные дрожащие плечи. Да, это он виноват. Миллер не переносил женских слез. Он знал, что это не в первый и не в последний раз, но всегда, стоило жене разрыдаться, ему казалось, что ее плечи никогда не успокоятся, не перестанут дрожать. Он опустил голову и тяжело вздохнул. Но вдруг на него градом посыпались упреки и претензии, глупые женские претензии, и Миллер ощутил, что чувство вины и сострадания стремительно исчезает, испаряется, а его место занимает ненависть, тяжелая, глухая ненависть. И в четырех стенах сразу стало душно и тесно, словно за тюремной решеткой, что преграждает путь к свободе и счастью.
Она все говорила и говорила, громко, торопливо и бестолково. Припоминала всякие мелочи, забытые сто лет назад. Миллер стоял перед ней, глядя на мокрые глаза и растрепанные волосы, от которых пахло постельным бельем, приближающейся старостью и злобой. Смотрел, как у нее на скулах все ярче проступают багровые пятна, и разочарованно думал: неужели он когда-то ее любил?
А она не замолкала. Теперь она видела, как далеки они друг от друга, какой он чужой, этот рослый, хмурый человек, что стоит возле ее постели. Видела, что ее претензии нелепы и бесполезны, но не могла остановиться. Ей уже хотелось, чтобы он подошел поближе, она даже стала заглядывать ему в глаза, надеясь услышать хоть одно-единственное слово, но он молчал, молчал холодно и упрямо. Она укрылась с головой, чтобы он не видел, как ей больно и стыдно, а он встал, тяжелым шагом вышел из комнаты и хлопнул дверью, бросив служанке:
— Не запирать!.. Не люблю стучаться среди ночи. Понятно?
3
Мороз покалывал щеки, ветер грохотал оторванным листом кровельного железа. В глаза била снежная крупа.
Миллер широко, свободно зашагал посреди пустой улицы. Погода была под стать настроению. Сперва он злился. Не мог понять, с чего это он стушевался перед двумя глупыми бабами, истеричкой женой и прислугой.
— Так тебе и надо, — ругал он себя сквозь зубы, — так тебе и надо… Эх ты, идиот…
Но вскоре ему стало жалко себя. Ему на спину взвалили груз, который он должен нести через всю жизнь, как верблюд через пустыню. Миллер ясно увидел, в какую паутину лжи он попал. Вот она, супружеская жизнь: бесконечные оправдания, головные боли, детские болезни. Ночью беги в аптеку за каплями, утром целуй жену в непричесанную голову. Наставления тестя и тещи, унылые семейные праздники.
Нет, он не сдастся, он еще поборется! Миллер поднял голову и гордо оглядел безлюдную улицу. Теперь он шел легко и стремительно, словно бесполезная ноша внезапно свалилась с плеч. Он будто парил над землей. Ему хотелось сбросить кожу, взмыть ввысь и улететь куда-то далеко-далеко, где его никто не знает, и там, среди чужих людей, обрести свободу ото всех и от себя.
Вдруг он остановился, задрал голову и попытался заглянуть в окно на первом этаже. Перед глазами возникла коротко постриженная девушка, и он вновь почувствовал тепло ее тела, точь-в-точь как вчера, когда она прижималась к нему, словно хотела в нем утонуть, и шептала:
— Милый мой, единственный…
Он долго всматривался в знакомое окно. Почему такой слабый свет, почему оно занавешено? Миллер несколько раз свистнул и замер в ожидании. Он дрожал от нетерпения, с ненавистью глядя на жалюзи, вдруг ставшие непреодолимым препятствием. Наклонился, зачерпнул горсть снега и быстрым, нервным движением слепил снежок. Бросить в окно или нет?
Тут кто-то сзади тронул его за рукав, и Миллер услышал тихий голос:
— Не хочешь пойти со мной, красавчик?
Он стремительно обернулся. На него смотрели глаза, черные и одинокие, как безлюдная ночь вокруг. Он запустил снежком в фонарный столб и взял девушку под локоть, дрогнувший в его пальцах.
4
Они поднялись по узкой, слабо освещенной лестнице и вошли в тесную прихожую. Слышно было, как постукивает о стену тяжелая колыбель, плачет ребенок, а старуха, напевая беззубым ртом, тщетно пытается его убаюкать. Вдруг девушка резко остановилась и вздрогнула. Миллер схватил ее за руку, он подумал, она обо что-то ударилась в темноте.
— Ты не ушиблась?
Но девушка лишь вздохнула в ответ:
— Ох, Господи…
И потянула его к двери в комнату.
Там было холодно и неуютно. На стенах — остатки обоев, штукатурка вспучилась от сырости. Единственная картина: полуобнаженная женская фигура. В тусклом свете керосиновой лампы она казалась бледной, как селедка. Двери в соседнюю комнату не видно, но звуки, чуть слышные в прихожей, доносились сюда гораздо явственнее. Ребенок пронзительно кричал, и скрипучий старческий голос не смолкал ни на секунду:
— А-а-а! А-а-а!..
Только теперь Миллер смог как следует разглядеть девушку. Она сняла шляпу, и он замер в восхищении. Пока она была в пальто и шляпе, он не видел, какие у нее прекрасные волосы, какое стройное, гибкое тело. Тщательно выглаженное платье воплощало в себе целый океан женственности. У Миллера задрожали пальцы, он почувствовал непреодолимое желание резко, одним рывком расстегнуть застежки у нее на спине. Потянувшись к ней, он успел подумать, что «они» — самые лучшие женщины. Но вдруг она схватилась за голову, пронзительно вскрикнула и опустилась на оттоманку. Миллер так и остался стоять с открытым ртом, вытянув вперед руки. Он растерянно смотрел, как судорожно вздрагивают ее узкие беззащитные плечи, — ив тишине комнаты раздавался ее то ли плач, то ли смех:
— Х-х-а!.. Х-х-а!.. Х-х-а!..
Миллер шагнул к женщине и с силой сжал ладонями ее голову. Но вдруг в стене отворилась невидимая, в тон обоев, дверца, в комнату ворвалась седая растрепанная старуха с полуголым ребенком на руках и заголосила беззубым ртом:
— Доченька! Доченька!..
Молодая женщина лежала на полу, Миллер сидел рядом и растерянно шарил вокруг нее руками. Старуха до крови раздирала ногтями морщинистые щеки и шамкала:
— Боже, за что мне горе такое…
А ребенок в коротенькой ночной рубашонке пытался оттолкнуть Миллера, молотил его кулачками, кусался, царапался и кричал охрипшим, простуженным голоском:
— Мама! Мамочка!..
Потом Миллер обрывал колокольчик у ворот и кричал дворнику:
— Быстрее, быстрее! Мне в аптеку надо!
Дворник сонно огрызался. Из окна смотрела чья-то растрепанная голова, где-то били часы, а сверху, нарушая ночную тишину, все еще доносился охрипший детский голосок:
— Мама! Мама!..
1923
В жаркие дни
1
Густой, тяжелый, горячий воздух, замешанный на солнце, пыли и мошкаре, придавил круглую местечковую площадь. Прямо посреди площади высилась облупившаяся ратуша, ее просмоленная крыша источала резкий, удушливый запах. В дверях пустых лавчонок дремали торговки: жара, духота и ни одного покупателя. В стороне босой еврей, нищий, отбивался палкой от собаки. Пес упрямо бросался на него и хрипло лаял, с высунутого красного языка падала пена. Похоже, собака была бешеная.
Вдруг столбом взметнулась пыль, и из нее появилась небольшая двухколесная пролетка, запряженная огромной вороной лошадью. Солдат в белой гимнастерке натянул зеленые вожжи, пытаясь ее остановить, и лошадь, вся в мыле, поднялась на дыбы. Офицер с подстриженной бородкой, в высоких, надраенных до блеска сапогах выпрыгнул из пролетки, достал из кармана кусочек сахару, протянул его разбушевавшейся лошади, потрепал ее по крутой мокрой шее:
— Ла-ла-ла, красавица…
Площадь очнулась от дремоты.
— Мам, смотри! — завопил мальчишка, вырвался от матери, которая искала у него в голове, и, подхватив полы кафтанчика, бросился к пролетке.
— Куда тебя несет?! — сердито крикнула она вслед, разведя внезапно опустевшими руками.
Торговки выглядывали из лавчонок, евреи высовывали из открытых окон головы в ермолках.
— Ты глянь, ты глянь, — говорили себе, дивясь на офицера. — Откуда это он, э?
Офицер с черной бородкой повел себя странно. Вдруг достал револьвер и прицелился в собаку, ту самую, что бросалась на нищего. Матери перепугались за детей:
— Йоселе! Хаимл! Сюда, быстро!..
Но офицер спрятал оружие в кобуру и вдруг поманил мальчишек пальцем.
— Эй, ты, чмайер[23]