На чужой земле — страница 17 из 27

— Свое дело знает, — соглашались мужчины. — Повезло нам с ним…

А ведь он и лечить-то в местечке начал будто не по-настоящему, а в шутку, дурачась. Стоял себе на площади, и вдруг мимо прошла еврейка в платке, ломая руки.

— Молитесь, евреи, за моего сыночка! — надрывалась она. — Читайте псалмы за мое сокровище!..

Хайкин стал ее передразнивать. Женщина кричала во весь голос, а он подпевал на святом языке: «Лефурконох саборис!»[31]

Но вдруг бросил взгляд через площадь, сел в пролетку и приказал солдату править вслед за женщиной.

— Покажи язык! — крикнул он больному ребенку, войдя в дом, и щелкнул мальчика по носу. — Покажи, шельмец, кому говорю!..

Через несколько дней ребенок выздоровел, а женщины стали толпой бегать за доктором с черной бородкой:

— Ой, добрый человек, спаси мое дитя!..

В лагере Хайкину делать было нечего. Каждый день солдатам зачитывали приказ не есть сырых овощей и фруктов: в округе свирепствовала холера.

— Слушаюсь! — брали под козырек солдаты и отправлялись в набег на сады и огороды.

Как ни странно, ни один солдат не заболел, зато в местечке больных было полно, и доктор Хайкин объезжал в пролетке дом за домом.

Денег он не брал. Когда ему совали монету, он плевал на нее.

— Скажи: «Лефурконох саборис!» — приказывал он хозяйке. — Скажи: «На помощь Твою уповаю, Боже!»

Женщина смахивала слезы и послушно повторяла:

— На помощь Твою уповаю, Боже…

— На тебе, что нам негоже! — отвечал офицер и выходил прочь.

Зато он везде вел себя как дома. Со всеми был на «ты», войдя, тут же хватал девушку в объятия, усаживал к себе на колени и требовал, чтобы поцеловала в щеку.

Девушки визжали, вырывались, а родители только стояли в сторонке, отец — обнажив голову, мать — теребя передник, и смущенно, глупо улыбались с местечковым почтением к безумному доктору.

— Сумасшедший, что с него взять, — тихо говорили, опустив глаза, — полоумный…

Приходил он и в бедные дома, и в те, что побогаче, на самой площади.

— Светило! — восторгались женщины. — Профессор!

Новые пациенты появлялись каждый день, но доктор Хайкин успевал везде.

— Вон отсюда! — кричал он на мужчин, входя к больной. — Быстро!

И, еще до того как они успевали закрыть за собой дверь, приказывал:

— А ну, покажи животик!

Он так увлекся практикой, что, едва войдя, сразу брал девушек и молодых женщин за руку, чтобы проверить пульс, и велел раздеваться.

Девушки отпрыгивали в сторону:

— Вас не ко мне позвали, к ребенку! Вон он лежит, а я здорова.

Но Хайкин только рукой махал.

— Ладно, ладно. Показывай живот…

Он не постеснялся даже раввина. Как-то раз тот позвал Хайкина к жене, а доктор схватил за руку его дочь и попытался усадить на колени.

Раввин нахмурился. Держа в руке меховую шапку, в одной ермолке, покачал головой.

— Гм! — Ему очень не понравилась выходка офицера. — Это…

А Хайкин снова выкинул одну из своих штучек.

— Веяцмах![32] — бросил он в ответ.

Собравшиеся в доме евреи увели раввина в комнату, где тот вершил суд.

— Да он же совсем сумасшедший! — объясняли они раввину, крутя пальцем у виска. — Полоумный!

Покончив с визитами, Хайкин объезжал лавки. Требовал упаковать товар и отнести в пролетку. Покупал все подряд, продукты, материю. Евреи давали ему все, что пожелает, немного обвешивали, немного обсчитывали.

— Чтоб его черти взяли! Видать, денег куры не клюют… — убеждали себя лавочники.

Доктор Хайкин приказывал сложить покупки в свою двухколесную пролетку.

— Записать? — спрашивали торговцы. — На ваш счет?

— Ваякгейл[33], — отвечал доктор словом из Пятикнижия, и пролетка исчезала в облаке пыли.

* * *

Лето понемногу уходило из местечка.

По улицам, предвещая близкую осень, летали белые перья, прилипали к женским прическам и мужским бородам. Деревья, перекинув через покосившийся тын тонкие, намокшие под дождем ветки, роняли в липкую дорожную грязь перезрелые плоды. Над рыночной площадью раздавался хриплый рев бараньего рога: мальчики и юноши учились трубить[34]. А затем наступили первые заморозки.

— Холодно, — говорили женщины, кутаясь в шали.

— Подморозило, — соглашались мужчины, пряча бороды в воротники.

Каждый день на улицах, ведущих к синагоге и кладбищу, раздавался женский плач. В тот год выдался небывалый урожай слив и яблок, многие дети маялись животом, и матери бегали измерять могилы[35] или рыдать у ковчега со свитками Торы. А офицер с черной бородкой куда-то исчез.

— Куда ж он пропал? — удивлялись евреи.

— Как сквозь землю провалился, — говорили женщины и спрашивали друг дружку: — Ты не видела?

Нет, никто его не видел, хотя искали по всему местечку. Девушки в лавке Фриметл сидели грустные, смотрели в окно и молчали. Не одна из них думала, что надо бы выбрать среди подруг самую верную, которой можно поведать тайну, страшную тайну…

Но, кто бы ни приходил на ум, никому не стоило доверять… Никому.

Торговцы сидели над засаленными книгами, углубившись в кривые строчки, написанные вперемешку на святом и будничном языке, и подсчитывали долги чернявого офицерика:

— Тридцать бутылок вина — сорок, десять уток — двенадцать…

Когда с улицы доносился топот копыт, замирали, вытянув шею:

— Кажется, он!

Но это был не он, а единственный в городе гой, пожарный, ехал набрать воды в пустую бочку.

— Да чтоб тебя! — ругались на него женщины и снова закутывались в платки.

Солдаты больше не приходили из лагеря даже в аптеку за лекарствами. В местечке стало тихо, только вороны каркали на деревьях.

Но однажды, в пятницу утром, вдруг затрубила труба, и местечко тут же очнулось от дремы.

— Мам, смотри! — завопил мальчишка, вырвался от матери, которая искала у него в голове, и, подхватив полы кафтанчика, бросился на улицу.

На шоссе показалась колонна солдат с винтовками, саперными лопатами и скатками через плечо. Впереди — офицеры, одни пешие, другие в седле. Они командовали:

— Левой! Левой!

За солдатами ехали полевые кухни и телеги, нагруженные мешками и чемоданами, за ними — целое стадо быков с огромными рогами, следом — несколько санитарных карет с красным крестом. А перед каретами — двухколесная пролетка, запряженная вороной лошадью, и в пролетке — офицер с черной бородкой, в белом мундире и с саблей на боку.

Евреи вытаращили глаза.

— Да вон же он! — кричали жены мужьям. — Быстрей за ним, а то уедет! Разбойник, кровопийца!..

Лавочники со всех ног бросились к колонне, но их не подпустили.

— Куды? — закричали на них солдаты, чеканя шаг.

Евреи остановились, растерянно хлопая глазами.

— Ребятушки! — взывали они к марширующим солдатам. — Да он же нас ограбил, без ножа зарезал…

— Рав-няйсь! Марш! — прогремел офицерский бас.

Солдаты оглушительно затянули:

Чубарики!

Чуб-чуб-чубарики!..

Из первых рядов доносилась музыка. Трубили трубы, били барабаны.

Те, кто шел позади, за обозом, скотом и полевыми кухнями, пели другую песню:

Девки в лес — я за ними,

Девки в сад — я за ними,

Куды девки, туды я.

Пыль уже скрыла колонну и половину телег. Вдалеке мелькала белая фуражка доктора, становясь все меньше и меньше.

На площади появился городовой. Подошел к толпе, что провожала глазами войско, показал пальцем на кучи свежего навоза и гаркнул:

— Чего вылупились, болваны? А ну за вениками, и чтоб все чисто было! Быстро!..


1924

Кровь

1

Когда дочке шинкаря Шии стукнуло двадцать, а ее грудь стала так выпирать из блузки, что посетители в шинке просто пожирали девушку глазами, когда она подавала на стол стакан вина, реб Шия позвал жену к себе в комнату, указал на окованный железом сундук, накрытый медвежьей шкурой, мол, садись, и сказал:

— Знаешь, зачем я тебя позвал, Тирца?

Тирца прекрасно знала: Шия позвал ее, чтобы поговорить о важном деле — о судьбе их дочери Гендл. Каждый раз, когда пора было поговорить о свадьбе кого-нибудь из детей, муж звал Тирцу к себе в комнату и приглашал сесть на сундук.

В сундуке хранится все самое ценное. Там лежит их брачный договор, свиток Эстер в серебряном футляре и амулет Кожницкого магида[36]. Кроме того, там, в глиняном горшочке, спрятаны кое-какие украшения: нитка жемчуга, несколько серебряных заколок, а еще наличные в инкрустированной шкатулке.

Присесть на сундук реб Шия предлагал только в торжественный момент: когда собирался завести речь о предстоящем браке кого-нибудь из детей. Но Тирца, простая женщина, с грубыми чертами лица, большими руками и ногами, глубоко почитала мужа и понимала, что сейчас не время показывать свою сообразительность. Она опустила глаза в пол, чтобы супруг не заметил, как она покраснела, потому что в мыслях обманула его, и тихо сказала:

— Нет, Шия, не знаю…

Реб Шия погладил ладонью густую, черную бороду — такие густые, черные как смоль бороды растут только у крепких еврейских богачей — и сказал:

— Надо Гендл замуж отдавать. Пора уже.

— Пора, пора! — согласилась Тирца, еще ниже опуская голову.

Она и сама знала, что пора выдавать дочку замуж.

Эта Гендл росла как на дрожжах. К восемнадцати годам мать перегнала. Да и в шинке стала так фривольно держаться с посетителями-гоями, что перед соседями стыдно. А шинок — он и есть шинок: то все вместе в пляс пустятся, то на руках начнут бороться, силой мериться. Особенно рыжий Стефан, сынок мясника, что свиней режет. Этот Стефан недавно из училища вернулся с цацкой на фуражке.