Э. Ф. Шафранская «Каразин! Азия!»
Туркестанский текст Русской культуры
В 2000-е годы в публицистике и интернет-блогах зазвучал вопрос: где же русская литература, отразившая эпоху российского завоевания Средней Азии?
Интервьюер «Русского журнала» задает современному писателю вопрос: «Тема колонизации азиатских окраин Империи почти не становилась темой литературных произведений, хотя во взаимопроникновении европейской и среднеазиатской культур можно увидеть ключи и к некоторым социокультурным процессам уже советского времени. С чем связано такое умолчание о единственном для России крупном колониальном освоении?»
Отвечает писатель Евгений Абдуллаев (Сухбат Афлатуни): «Ну, если бы оно было единственным… Был еще Крым; был, конечно же, Кавказ. Они, похоже, и оттянули основные литературные ресурсы. И какие: Пушкин, Лермонтов, Толстой… Тут совпал период „колониального освоения“ с романтизмом; романтизм вообще чувствителен к экзотике, к „берегу дальнему“. Даже кавказские повести Толстого еще светятся романтизмом, хотя и остывавшим… С азиатскими окраинами все было сложнее; когда русские войска брали Ташкент и подчиняли Бухарское ханство, романтизм уже отпылал. А реализму с его умением открывать новые миры в самом ближайшем и обыденном, в „борще с мухами“, эти экзотические окраины были ни к чему. Толстой, понятно, уже туда не поехал. Вронского отправил, как в тридевятое царство. И в советское время Туркестан оставался литературно неосвоенным. Не считая туркменских вещей Платонова и „Узбекистанских импрессий“ Кржижановского…»[47].
В унисон писателю рассуждает историк Сергей Абашин: «Большой Средней Азии, в отличие от маленького Северного Кавказа, вообще не повезло с великими русскими писателями. Хотя известно, что регионом они интересовались, Салтыков-Щедрин использовал „ташкентцев“ для своей критики имперской бюрократии, Тютчев перед самой смертью живо интересовался военной экспедицией в Хиву, а Достоевский восторженно принял новость о взятии Скобелевым крепости Геок-тепе. И Толстого тоже Средняя Азия не обошла стороной»[48].
Тем не менее был писатель, весьма известный при жизни и плодотворный, «открывавший новые миры и экзотические окраины», а именно Туркестан, – это Николай Николаевич Каразин (1842–1908), военный, художник, этнограф, прозаик, участник завоевания Туркестана Российской империей. Пришло время познакомить современного читателя с литературным творчеством Каразина по ряду причин: одна из них состоит в том, что идеологический диктат ХХ в. сделал все, чтобы это имя было забыто, несмотря на то, что при жизни Каразина с ним сотрудничали современники (Л. Толстой, А.П. Чехов и др.), и вплоть до 1930-х годов его имя было популярно, а влияние его прозы обнаруживается в творчестве многих писателей.
Каразин – пионер в создании тех образов и стереотипов о Средней Азии, которые живы до сих пор. Другими словами, Каразин – слагатель туркестанского текста русской культуры[49]. Множество мемуаристов вспоминает Каразина как очевидно известного в свое время культурного деятеля. При жизни Каразина, параллельно с публикациями его романов и очерков, в петербургских журналах печатались рецензии на них и подробные разборы, содержащие однозначную оценку: Каразин – явление самобытное, узнаваемое. Были и сугубо отрицательные рецензии – одиозного В.П. Буренина (под псевдонимом Z), а также некоего «Л-ича»[50]. Проза Каразина переводилась на иностранные языки как при жизни (на немецкий, французский)[51], так и в XXI в. – на английский[52].
Имя Каразина надолго исчезает из официального литературоведения ХХ в. Лишь в 1992 г. появляется словарная статья о писателе[53]. Однако в ранний советский период он все же был удостоен статьи в Литературной энциклопедии (1931), где ему вынесли вердикт, вычеркнувший имя Каразина из истории литературы. Вот фрагмент энциклопедической презентации-приговора: «К. изображал купцов, предпринимателей, аферистов, к-рые бросились в Среднеазиатские владения в погоне за легкой наживой. Жестокая борьба этих рыцарей первоначального накопления друг с другом на почве конкуренции – обычная тема его произведений. К. менее всего интересуется угнетенными и бесправными „инородцами“. Среди русских писателей прошлого он – один из немногих – является ярким представителем колониального романа. У К. заметно пристрастие к кричащим эффектам и мелодраматической фабуле»[54].
Как видно из цитаты, текст составлен в стилистике вульгарного социологизма, с его классовыми акцентами, взаимосвязью социальной ниши писателя (в статье подчеркнуто дворянское происхождение Каразина) и его творчества. Упомянутые «кричащие эффекты» (вероятно, составители имели в виду этнографизм сюжетов Каразина) – это, пожалуй, самая яркая черта, делающая его прозу неповторимой. Она завораживает современного читателя, а уж тогдашнего, для которого Каразин был Колумбом Средней Азии, и подавно. Называть любовные сюжеты «мелодраматической фабулой» – этого принижающего «комплимента» может быть удостоен, при желании, всякий любовный сюжет. Упрек советских критиков в адрес Каразина по поводу того, что он «менее всего интересуется угнетенными и бесправными „инородцами“» может быть опровергнут дореволюционной критикой, свободной от прессинга советской идеологии и писавшей совершенно противоположное – в частности, о пристрастии Каразина к изображению местных народов, на которых, как указывал литературный критик П. Никитин, он и «сосредоточил свое внимание»[55].
Таким образом, откровенно тенденциозная энциклопедическая статья 1931 г. о Каразине исключала его из русской литературы. Причины дальнейшего забвения Каразина лежат в идеологической плоскости.
В 1930-х годах власть грубо вмешивается в колониальный дискурс, в художественную литературу в том числе. Появляется иная риторика – антиколониальная, в основе своей противопоставленная колониальной политике царской России: «Обе революции 1917 года, временный распад империи, кровавая Гражданская война и установление большевистского режима с обещаниями построить новое общество на принципах, отрицающих колониализм, стимулировали в российских интеллектуальных кругах артикуляцию антиколониальных дискурсов»[56].
СССР наследовал от Российской империи, по преимуществу, всю территорию в ее прежних границах – в частности, Русскую Среднюю Азию (или Туркестанский край), возникшую под таким именованием в результате военной экспансии. Процессы, происходившие в этом регионе, до 1917 г. позволительно было (и есть) именовать колонизаторскими, но после это стало называться «добровольным процессом вхождения», хотя захват окраинных территорий Средней Азии продолжался прежним способом и после установления советской власти. То, как это воссоздано в прозе Каразина – очевидца, участника русско-туркестанского проекта, противоречило пропагандистским мифам, которые тиражировались на протяжении всего советского ХХ в.
Намеренное забвение склонно провоцировать анекдотические ситуации. Никогда не описывался казус, связанный с упоминанием имени Каразина в советском романе «Гнет» Анны Алматинской, во всех изданиях которого (1957, 1958, 1964, 1969, 1974, вкупе – многотысячный тираж) есть фраза: «Очнувшись, Древницкий увидел знакомые стены, окна с тюлевыми гардинами, гравюру Карамзина „Находка“. Удивленно повел глазами» (курсив мой. – Э.Ш.). Контекст этого фрагмента таков: место – Турке стан, время – эпоха генерал-губернаторства К.П. фон Кауфмана, рубеж 1870–80-х годов, т. е. самое каразинское время, его сюжеты, его персонажи. «Находка» – так называется акварель художника Николая Каразина, на ней изображен номад верхом на верблюде, вокруг – пустыня, колючки; номад приметил внизу белую форменную фуражку русского военного и пристально ее разглядывает сверху. Именно такая гравюра с работы Каразина могла висеть в интерьере русского офицера, находящегося в Туркестане, – Каразина(!), не Карамзина. Можно предположить, что в текст вкралась опечатка. Но она повторена во всех изданиях романа, с которым – от одной публикации к другой – работали редакторы и цензоры, о чем свидетельствуют изъятые из поздних изданий фрагменты (ср. издания 1958 и 1969 г.). При такой тщательной выверке романа все же упустили Карамзина / Каразина. Или не знали? Скорее всего, это не опечатка (или редакторская оплошность): имя художника Каразина, а тем более литератора, прославившего новую «далекую окраину», не было известно издателям (редакторам, корректорам), в отличие, конечно, от самой Алматинской, для которой фигура Каразина была известной и славной, о чем она упомянула в своем романе: «Здесь есть о чем писать. Каразин не только статьи в газеты пишет – романы занятные. А его рисунки на местные темы – экзотика!»[57].
Никем не замеченным осталось упоминание о Каразине в повести Константина Симонова «Двадцать дней без войны» (1973): описывается интерьер одной из квартир в Ташкенте времен войны – эвакуации 1940-х годов, куда попадает командированный из Москвы журналист «Красной звезды». «На стенах комнаты, так же как и в прихожей, висели акварели <…> Старая Средняя Азия! Арбы, верблюды, караваны, всадники, лошади. Под двумя акварелями, висевшими пониже, на одной из которых был изображен пригнувшийся к луке седла казак с нагайкой, а на другой – табун лошадей, Лопатин разобрал подпись: „Каразин“, – и вспомнил, как в молодости читал полные занятных подробностей книжки этого превосходного акварелиста, участника туркестанских походов. Кто-то живший раньше в этой квартире любил Среднюю Азию, собирал эти картинки Каразина, да так и оставил их здесь»[58].
Судя по этому фрагменту, автор весьма неравнодушен как к художнику, так и писателю Каразину. И когда Лопатин, герой симоновской трилогии, на поле боя встречает генерала Ефимова, последнего обладателя квартиры с каразинскими акварелями, тот первым делом спрашивает его: «Ну и как там, не набезобразничали товарищи артисты? Картинки мои висят? – Висят»[59].
О влиянии каразинской прозы на Симонова свидетельствует не только фамилия военного корреспондента – Лопатин (однофамилец каразинского персонажа из «Погони за наживой»), но и сам жанр симоновского повествования: «Из записок Лопатина». Многие тексты Каразина сопровождены подзаголовочными данными: «Дневник корреспондента», «Из записок линейца». Генетически деятельность симоновского Лопатина вышла из деятельности военного корреспондента каразинского повествователя/рассказчика.
Именно из очерков, рассказов, романов Каразина читатель XIX в. узнавал о быте и нравах, фольклоре среднеазиатских народов, вошедших в Российскую империю. Каразинская проза гораздо раньше вошла в культурный слой России, чем этнографические очерки военных востоковедов. Каразин дал старт многому из того, что впоследствии стало сводом растиражированных стереотипов о Туркестанском Востоке, он первым внес в отечественный дискурс русифицированную лексику – так называемые ойкотипы и эндемики[60], связанные с зарождавшейся на его глазах билингвальной языковой культурой.
Нынешнее издание прозы Каразина имеет как историко-литературное, так и собственно историческое значение. Туркестанский текст в русской культуре стартовал с тех самых пор, когда в Среднюю Азию пришли российские военные, когда в печати стали появляться заметки, очерки, этнографические сообщения, а потом уже и художественная проза о том крае – примерно с 1860-х годов.
Редакция журнала «Русская старина» (1907) по случаю юбилея творческой деятельности Николая Каразина предваряет публикацию его очерка такой врезкой: «В конце (27 ноября) истекшего года исполнилось тридцатипятилетие деятельности Николая Николаевича Каразина, популярного художника-этнографа и писателя, автора печатаемых ниже воспоминаний.
Молодость свою (род. 1842 г.) Н.Н. провел в Туркестане, участвуя во всех почти делах русских войск при среднеазиатских завоеваниях и в ученой экспедиции на Амударью, что дало ему богатый этнографический и художественный материал для будущих работ. Выйдя в 1871 г. в отставку, посвятил себя литературной и художественной деятельности. За 80-е годы имя Н.Н.К., как талантливого иллюстратора и бытописателя среднеазиатской жизни, приобрело широкую известность; его романы и повести „Двуногий волк“, „В пороховом дыму“, „В камышах“, „На далеких окраинах“, открывая дотоле неизвестный мир, пользовались таким же постоянным успехом, как и характерные рисунки азиатской пустыни с караванами верблюдов. В 1877 г. Каразин вместе с Вас. Ив. Немировичем-Данченко, В.В. Верещагиным выдвинулся в качестве талантливого и добросовестного военного корреспондента.
Из позднейших его работ обращают на себя внимание иллюстрации к изданию путешествия Государя императора Николая Александровича в бытность Наследником на Восток.
Каразин известен также и своими акварелями, он один из основателей общества русских аквалеристов, и каждый год на этих выставках появлялись его вещи.
Деятельность Н.Н. весьма плодотворна: им напечатано более двадцати пяти томов[61] романов, повестей и рассказов, иллюстрации же его в течение многих лет появлялись в наиболее распространенных еженедельных журналах, и имя Н. Каразина всегда встречалось читателем как одно из хорошо знакомых и самых симпатичных»[62].
А журнал «Нива» еще в 1874 г. знакомил своих читателей с новыми гранями личности и деятельности Н.Н. Каразина: «Ученая экспедиция по течению Амударьи… занимает в настоящее время умы всей читающей публики. Деятельное участие, которое принимал в этой экспедиции даровитый сотрудник „Нивы“, Николай Николаевич Каразин, обещая много интересных очерков и рисунков нашему журналу, в то же время придает новый и так сказать общественный интерес его личности. Пользуемся этим случаем, чтобы познакомить наших читателей с жизнью и деятельностью художника, давно уже известного им со стороны его литературного и художественного таланта»[63].
После приведенных биографических данных Каразина, перечня военных походов, в которых он участвовал, редакционная презентация продолжается хвалебными отзывами о его деятельности: «Начало литературно-художественной деятельности Каразина относится к 1871 году, когда он внезапно выступил во всеоружии двух дарований: как живописец с целым рядом среднеазиатских эскизов и как писатель – с первого произведения своего завладевший вниманием публики. С тех пор он является одним из деятельнейших сотрудников „Нивы“, „Illustrated London News“, „Всемирной иллюстрации“, „Беседы“ и „Дела“ <…> Соединяя в себе наблюдательность этнографа с талантами писателя и живописца и будучи ориенталистом благодаря службе в Средней Азии, Каразин не мог не обратить на себя внимания при составлении ученой экспедиции в места его прошлых военных подвигов. Он принял новое назначение с восторгом и горячностью, которою отмечены все его труды…»[64].
Сама фамилия Каразина стала собственно символом русского Востока. Художник Виктор Уфимцев, в 1920-е годы отправившийся из Омска в Туркестан, оставил такую запись: «Вокруг выжженный, желтый простор и горы синеющей каймой опоясывают горизонт. К а р а з и н! А з и я!»[65].
Ранжирование писателей прошлого по «рядам» (писатель первого ряда, второго и т. д.) стало общим местом как в науке, так и в повседневности.
В новейшей истории литературы случались «переходы» писателей из одного ранга/ряда в другой (например, Н.С. Лесков). Литературоведческая иерархия писателей «по рядам» относит беллетристов ко второму и третьему. Термин «беллетристика» имеет как нейтральную коннотацию («повествовательная проза»), так и негативную («легкое чтение»)[66]. Тем не менее для XIX в. было характерным любого автора художественной прозы именовать беллетристом, без каких-либо дополнительных смыслов.
Рассматривая давний литературный процесс уже как историю, само собой возникает стремление к упорядочиванию: что было характерно для текущей литературы? каковы ее предпочтения? какова поэтика? Литературовед И.А. Гурвич пишет: «Бросается в глаза зависимость между утверждением реалистических принципов и формированием русской классики, ее стремительным расцветом. Но тем же обстоятельством вызван и подъем беллетристики <…> Ибо беллетристу как раз по силам рисовать „с натуры“, ибо „обыкновенному таланту“[67] впору оперативно откликаться на злобу дня, обозревать окружающее, живописать многообразие лиц, занятий, укладов. Там, где происходит „открытие мира“, беллетрист зачастую впереди – не по значению, а по счету времени»[68].
Именно к таким «обыкновенным талантам» относится Каразин. В пользу этого говорит поэтика его прозы, сложившаяся под влиянием современных писателю литературных запросов, мод, целей. Если целью беллетристики было воспроизведение специфического мышления определенной среды[69], то Каразин с ней успешно справился: среда его прозы – это русское «ташкентство» разных социальных ниш – военной, чиновничьей, купеческой, крестьянской.
Для поэтики прозы Каразина (как для поэтики беллетристики вообще) характерны такие черты и приемы: повествователь – путешественник, наблюдатель, обозреватель; сочетание авантюрного, социологического, исторического сюжетов; ситуация частного человека в историческом событии; предпочтение создавать не характер, а типологический персонаж; «изображение „среды обитания“ (жилища, утвари, интерьеров и т. п.)»[70]; присутствие детективного мотива; этнографическая составляющая. В итоге реализуется одна из главных функций беллетристики – ознакомительная.
В чем же причины замалчивания прозы Каразина в ХХ в.? Они не могут быть связаны с творчеством, с собственно художественными текстами. Их надо искать в другой плоскости: идеологической, ментальной, или в том антропологическом узоре, который пропагандировала на определенном этапе истории власть – советская.
Много печатавшаяся до 1917 г. проза Каразина известна ныне очень узкому кругу специалистов. Широко освещенный писателем колонизаторский проект вызывает читательскую оторопь. Реалистические картины российского силового вторжения на чужую территорию не укладываются в сознание, сформированное советской пропагандой, учебниками и кинолентами. Захват Средней Азии в представлении современников рисуется в виде картинок вестернов, или, точнее, «остерна» в духе «Белого солнца пустыни», с которым проза Каразина никак не гармонирует. Ведь русская экспансия в Среднюю Азию «несла культуру и цивилизацию» – расхожий стереотип, зачатый идеологией еще Российской империи и продолженный советской.
Каразин описывает сопротивление туземцев русским завоевателям: «Стойко защищают свое, уже дымящееся местами, гнездо. Исстари насижено оно их прадедами, и куда как не хочется отдавать его ненавистным белым рубахам, „Ак-кульмак“[71]»[72], а также упорство русской силы в завоевании новых земель: «Пройдет годик-другой, мы устроимся: все это, что мы теперь занимаем, с оружием, да с оглядкою, все это будет наше, навеки закрепленное, и настанет мир и тишина. Вот как там, что сзади осталась… Сторона здесь богатая, привольная…»[73]. Именно эта интенция стало основой советской пропаганды.
Вот один из пропагандистских примеров-приемов, работавших на детскую аудиторию: в ленинградском журнале «ЁЖ» за 1928 г. опубликовано письмо мальчика из «далекой солнечной окраины». Он пишет о том, как трудно октябрятам проводить революцию в Узбекистане. Родители не разрешают есть ложкой, носить трусики: «…не вздумай носить трусики. Если увижу – убью»[74]. Письмо составлено неумело с точки зрения современных экспертов по Востоку, низко оценивших «документальность» этого письма. Однако подобные ходы продуктивно формировали образ русской и советской миссии, несущей благо «диким», «нецивилизованным» народам. «Пропагандистские кампании с использованием фильмов, музыки, театральных постановок и печатной продукции всегда предшествовали изменениям в политике. Но в отличие от дореволюционной деятельности джадидов[75], такие формы просветительской работы щедро финансировались новым государством. А молодежные организации, например Всесоюзная пионерская организация, комсомол и прочие объединения добровольцев, вовлекали людей в сферу нового режима»[76]. Так зрел ориентализм советского разлива, инерция которого ощутима до сих пор.
Проза Каразина разрушает благолепие этой миссии. После 1917 г. его творчество перестало существовать – советские цензурные организации (Главлит и др.) вычеркнули его из литературной жизни. Наступило полное забвение – забвение двадцати томов прозы, опубликованной в виде полного собрания сочинений Н.Н. Каразина в 1905 г. (хотя в советское время были публикации детских книжек Каразина, но они не имели отношения к главной теме его творчества – колониальному проекту).
Один шаг выхода из забвения уже сделан: в 1993 г. опубликован сборник избранной прозы Каразина. Г. Цветов, автор предисловия к сборнику, пишет: «Видимо, с выходом этой книги творения Н.Н. Каразина можно будет отнести к „возвращенной литературе“ 〈…〉 Идеологически отточенный глаз советских издателей узрел опасные политические просчеты даже у Николая Каразина, из-за которых художник и был предан забвению, казавшемуся оправданным, заслуженным, справедливым»[77].
Соратником Каразина по «хронотопу» был прославленный живописец Василий Верещагин: оба – участники туркестанской экспансии. Верещагин, как и Каразин, тоже был прозаиком – что известно не столь широко в сравнении с его статусом живописца – думается, по тем же причинам.
Если о картинах Верещагина можно еще спорить, кто их создатель – пацифист или приверженец империи[78], то его литературные тексты однозначно свидетельствуют: он разделял имперские амбиции, в отношении к колонизируемым территориям и народам применял такие красочные эпитеты, как «восточный деспотизм», «варварство», «разврат», «содомский грех», – все то, что можно и должно искоренить с приходом русской, европейской культуры. Известен факт, что Верещагин в 1876 г. «подал военному министру докладную, где доказывал общность интересов России и Англии в борьбе с варварским мусульманским миром»[79]. Советские «толмачи» Верещагина не согласились с такой точкой зрения художника – касательно Англии, потому как «счастье» народам Средней Азии светило только из России[80]. Ныне, на рубеже ХХ – XXI вв., Верещагин-литератор тоже возвращается к читателю. Если расставлять имена Верещагина и Каразина «по ранжиру» в колониальном дискурсе, который проанализирован Эдвардом Саидом в «Ориентализме»[81], то места распределятся так: Верещагин – рупор ориентализма, Каразин – и да, и нет, скорее, он его критик. Каразин, в отличие от Верещагина-литератора, показал в своей прозе обоюдную жестокость «цивилизаторов» и «цивилизуемых», т. е. туземного населения:
«Посмотрите! – указал я адъютанту на что-то яркое, лежавшее в густом винограднике. Мой спутник задрожал и побледнел как полотно. Да и было отчего.
Это что-то – была женщина, даже не женщина, – а ребенок лет четырнадцати, судя по формам почти детского тела. Она лежала навзничь, с широко раскинутыми руками и ногами; лиловый халатик и красная длинная рубаха были изорваны в клочья; черные волосы, заплетенные во множество косичек, раскидались вокруг головы, глаза были страшно открыты, судорожно стиснутые зубы прикусили конец языка; под туловищем стояла целая лужа крови.
Даже казаки переглянулись между собою и осторожно объехали, отвернувшись от этого раздирающего душу зрелища.
А вот и наш поплатился: из какой-то очень небольшой дверки, ведущей в землянку, до половины вырытую в земле, торчали две ноги, обутые в русские подкованные сапоги; эти ноги были неподвижны. Казаки ухватились за них и принялись тащить наружу. Вытащили, – смотрим, – ничего не разберем: только и осталось человечьего, что одни ноги; все остальное буквально измолочено тяжелыми кетменями»[82] («Зарабулакские высоты»);
«Страшный вид представляла эта деревня: вся улица засорена всевозможным хламом, всюду гниют неубранные, разбухшие от июльской жары трупы… Многим пришлось взглянуть на дело рук своих более трезвым, неподкупным взглядом»[83];
«Всюду корчились и дико стонали заколотые сарты[84]. Солдаты положительно вышли из себя; вид наших израненных стрелков доводил их до бешенства»[85] («Ургут»);
«Я увидел страшную картину: целая куча тел, наваленных одно на другое, загородила почти весь проезд; некоторые были еще живы и страшно корчились в предсмертной агонии; ватные халаты дымились и тлели: видно было, что выстрелы по ним сделаны почти в упор. Группа солдат, составив ружья, стояла тут же, делая при этом кое-какие замечания; два офицера крутили папиросы и говорили что-то о разнице между бухарскими и хивинскими коврами»[86].
Каразин в каждом тексте, будь то очерк, роман, рассказ, отмечает, что местное население встречало завоевателей далеко не дружелюбно: «Из-под приподнятых кошем… выглядывали мужские и женские лица, провожая русских не совсем ласковыми взглядами… косматые собаки злобно рычали и лаяли на непривычные костюмы…»[87] («Погоня за наживой»).
Туркестанская война XIX в., став главным объектом изображения Каразина, напрочь ушла из сознания современного человека: никогда не упоминаются те десятки тысяч солдат, которые остались лежать в среднеазиатской земле, в песках пустыни, большею частью захороненные тайно от врага, чтобы он не отрыл их могилы (которых, собственно, и нет), без крестов, без каких-либо опознавательных знаков. За что сражались те солдаты? Кто-нибудь о них сегодня помнит?
<…>
Мир ему! один лежит в пустыне,
И никто не поискал,
Не нарезал имени, прозванья
На отломке диких скал;
Не творят молитвы, поминанья;
Персть забвенью предана;
У одра больного пожилая
Не корпела мать родная,
Не рыдала молода жена…[88]
Возможно, потому и «не захотели» помнить прозу Каразина, потому что в ней бесстрастно, почти документально, отражена война, не вписывающаяся ни в советскую, ни в постсоветскую идеологическую парадигму.
В изображении войны в русской литературе XIX в. неоспоримо новаторство Льва Толстого, которое сполна отображено в «Севастопольских рассказах» (1855–1856) (в «Войне и мире» присутствуют вариации и перепевы тех севастопольских мотивов). От рассказов Толстого до публикаций о войне Каразина – небольшой временной промежуток: туркестанский баталист целиком находится под влиянием своего современника. Даже персонажи Каразина вспоминают недавнюю Крымскую войну: «…а дело было в Севастопольскую еще кампанию. Так вот, стоит наш редут… (эсаул показал при этом на большой кусок швейцарского сыра), а так вот, впрочем, немного поближе (тут он тронул рукою половину холодной жареной курицы и даже действительно пододвинул ее поближе к сыру) – так вот французские ложементы, камнем рукою перешвырнуть можно было, не то что из ружья пулею»[89] («Ночь под снегом»).
Как и Толстой, Каразин знал войну изнутри, был ее участником, награжден именным золотым оружием с надписью «За храбрость».
Толстой, желая придать своим очеркам документальность, дает им хронологически точные календарные заглавия. Каразин тоже пишет очерки – репортажи с места боевых действий, публикуя их в «Ниве», – а после они переходят в художественные повествования, сохраняя очерковую документальность: в датах, географии, топонимике, дислокации воюющих сторон. Толстой описывает небольшие бои (в «Севастопольских рассказах»), то же находим у Каразина. Толстой развенчивает правильные, спланированные сражения (создав в «Войне и мире» сатирическую деталь: «Die erste Kolonne marschiert… die zweite Kolonne marschiert… Die dritte Kolonne marschiert…»), война для Толстого – это стихийное событие. Человек на войне, по Толстому, действует неразумно, убивая себе подобных автоматически. Именно так изображает войну и человека на войне Каразин.
«Все приостановилось, как будто озадачилось немного. С минуту не сообразили, как и что: послышалось множество команд, самых разнообразных и даже противоречащих друг другу.
– Каша! Каша! – кричал, задыхаясь, худощавый штаб-офицер, суетясь на лошади в беспорядочной толпе белых рубах… ему очень хотелось преобразовать эту толпу в нечто похожее на стройный батальон, и он пытался подействовать на самолюбие солдат, подобрав такое обидное сравнение.
Расталкивая солдат, в щеголеватом, коротеньком кителе, прискакал на сером коне один из адъютантов.
– Это четвертый батальон? Генерал приказал… чтобы сейчас…
Шагах в десяти шлепнулось ядро, за ним другое, несколько ближе. – Адъютант исчез.
Само собою, словно инстинктивно, дело делалось, как следует: машинально каждый повернулся лицом к неприятелю и всякий, как кто стоял, так и пошел прямо на выстрелы.
Значительно левее, совершенно отдельно от всех, шел какой-то батальон в стройном порядке, странно режущем глаза в общей неурядице»[90].
Слова: каша, противоречащих, беспорядочной, машинально, инстинктивно, какой-то – создают смысловой ряд неопределенности и автоматизма.
Каразин, как и Толстой, пишет о мародерстве на войне, о потере солдатами человеческого облика: «Стройные крики „ура“, которые мы слышим на парадах и на маневрах, не дают понятия о том адском хаосе звуков, который слышится в минуту отчаянной свалки. Те, кто в данную минуту перестал быть людьми, не могут издавать человеческих звуков: рев, свист, пронзительный визг, то что-то похожее на дикий хохот, то жалобное, почти собачье завывание, смешались с характерным стуком окованных медью ружейных прикладов об голый человеческий череп»[91].
В отличие от Крымской войны, изображенной Толстым, проигрышной для России, локальные бои Туркестанского похода, воссозданные Каразиным, увенчались успехом. Если главная интенция Толстого – это бесчеловечность и бессмысленность войн (в «Севастопольских рассказах»), то у Каразина другие задачи: продолжая толстовскую традицию в изображении войны как таковой, писатель-туркестановед не скрывает захватнического, экспансионистского нашествия русской армии[92]. В рассказе «Ургут», как ни в каком другом тексте Каразина, звучат эти характеристики: показана самоотверженность народа, защищающего свою землю, не желающего отдавать ее непрошеному гостю. Люди горного селения Ургут, безоружные против вооруженных русских солдат, пускают в ход все, что можно: валят деревья, загораживая проходы, вооружаются батиками (шары с шипами, насаженные на древко), кетменями, лопатами, вилами, палками – и сражаются до последнего: было собрано погибшими до семисот человек. «Цель экспедиции была отчасти достигнута, – заключает рассказчик, он же участник штурма, – непобедимый Ургут был взят и разорен горстью русских. Это имело громадное значение в моральном отношении»[93].
Каразин, вслед за Толстым, показывает войну не как красивое зрелище, а как ужас в крови и слезах, оторванных, отрезанных частях человеческого тела. Для литературы XIX в., русской и западной, это был шок.
«Какую скверную, отталкивающую форму имеет человеческое тело, от которого отделяют голову: сразу даже не разберешь, что это такое. Зияет багровый разрез, хлещет алая кровь и, шипя, смешивается с пылью, запекаясь в черные клубы, темной дырой виднеется перехваченное горло…»[94] («Зарабулакские высоты»).
Делать публично доступными и тиражировать тексты Каразина, содержание которых явно противоречило советской пропаганде «дружбы народов», Главлит, вероятно, счел невозможным (хотя никаких отдельных циркуляров, запрещающих имя и творчество Каразина, найти не удалось).
«В области художественной литературы… ликвидировать литературу, направленную против советского строительства <…> Можно и должно проявлять строгость по отношению к изданиям со вполне оформившимися буржуазными художественными тенденциями литераторов. Необходимо проявлять беспощадность по отношению к таким художественно-литературным группировкам…»[95]. Так увековечил направление работы Главлита цензор П.И. Лебедев-Полянский, один из редакторов той энциклопедии, где был задан окончательный для ХХ в. вектор восприятия Каразина-литератора.
В итоге память о «Восточном проекте» отложилась в русском сознании в виде оправдательного стереотипа, который подпитывает чувства «патриотов» и тиражируется даже в постсоветском дискурсе: «Империя нуждалась и в новых рынках сбыта, и в источниках сырья, и в людских ресурсах для освоения присоединяемых территорий. Обширные среднеазиатские территории могли дать и то, и другое, и третье – если, конечно, поторопиться, не позволив чересчур активной в этом регионе Англии опередить себя»[96].
1869–1872 гг. – время опубликования щедринских «Господ ташкентцев».
Катойконим «ташкентцы», вопреки языковой парадигме, после выхода в свет щедринских очерков стал обозначать не жителей города Ташкента, а тех, кто ехал туда на время и возвращался оттуда. Смыслы, вложенные Щедриным в «ташкентцев», были для того времени столь актуальными и животрепещущими, что мгновенно, почти без временнóй дистанции, слово зажило самостоятельной жизнью как на страницах столичных журналов, в художественной литературе, так и в повседневности читающей публики. Смыслы слова «ветвились», метафора трансформировалась: все асоциальное, коррумпированное, опасное для мирной жизни связывалось с «ташкентством».
Цивилизаторство было декларируемым вектором туркестанской экспансии, которая, высмеянная Щедриным и названная ташкентством, породила типаж – ташкентца, такого цивилизатора, «который придет, старый храм разрушит, нового не возведет и, насоривши, исчезнет, чтоб дать место другому реформатору, который также придет, насорит и уйдет…»[97].
Официально все началось в 1865 г., когда Ташкент был взят штурмом российскими войсками и присоединен к Российской империи. Однако русские имперские интересы к Туркестану складывались задолго до этой даты. Венгерский востоковед, путешественник, Арминий Вамбери за два года до взятия Ташкента русскими завоевателями предпринял в обличье дервиша путешествие по Средней Азии. Книга о его путешествии была опубликована в 1864 г., а ее первый русский перевод – в 1865. Трудно утверждать, что эта книга каким-то образом повлияла на щедринских «Господ ташкентцев», но и исключать подобного нельзя. Хотя бы одним словом, концептуальным для двух авторов, интенции двух текстов – Вамбери и Салтыкова-Щедрина – сближаются. Слово это – цивилизация (цивилизаторсто). Вамбери резюмирует записки о своем путешествии так: «„Русско-английское соперничество в Средней Азии, – сказали мне, когда я вернулся в Англию, – это просто нелепость. Оставьте этот избитый и уже вышедший из моды политический вопрос. Народ Туркестана – дикие, грубые варвары, и мы поздравим себя, если Россия примет тяжкую и достойную обязанность нести цивилизацию в эти области. У Англии нет ни малейшей причины следить за политикой России с завистью и ревностью“ <…> В успешном осуществлении русских планов в Средней Азии, таким образом, нечего сомневаться… В интересах цивилизации мы должны пожелать русскому оружию наилучших успехов <…> Не вдаваясь в слишком глубокие рассуждения, мы можем вполне определенно сказать, что петербургский двор постарается получить за свою политику, в течение многих лет проводимую в Великой пустыне ценою утомительных трудов и крупных расходов, более богатое вознаграждение, чем земли туркестанских оазисов»[98] (курсив мой. – Э.Ш.).
Если лексема цивилизация у Вамбери использована в прямом, эмоционально не окрашенном значении, то у Щедрина – в ироничном, доходящем до сарказма, когда он говорит о процессе цивилизаторства и его участниках – цивилизаторах. Щедрин не разделял цивилизаторскую миссию царского правительства – об этом он пишет не только в «Господах ташкентцах», но и в «Благонамеренных речах»[99] (1872–1876).
Щедринская интенция была подхвачена современниками: критиками, журналистами. Так, сотрудник журнала «Дело», публиковавшийся под инициалами П.И., анализирует одно из направлений в науке и его теоретиков, «имеющих много сходных черт с теми практиками, которых г. Щедрин остроумно охарактеризовал словом „ташкентцы“. Да, это ташкентцы – но только ташкентцы, устремляющиеся не к „окраинам“ и не в новые суды, а в „науку“»[100], назвав свои филиппики «Ташкентец в науке», в которых метафоры «логика истинного ташкентца», «философствующий ташкентец», «ташкентская мудрость»[101] разоблачают современные псевдонаучные общественные изыскания.
В 1874–1875 гг. в журнале «Дело» публикуется цикл статей под названием «Ташкентские рыцари». Автор, П. Никитин, вспоминает свое школьное прошлое, когда приходилось зазубривать по учебнику географии трудно выговариваемые этнонимы, при этом думая про себя: «И на кой черт нам надо знать каких-то каракалпаков, барантачей…»[102]. Однако по прошествии ряда лет, пишет автор, все эти этнонимы стали актуальны. «Многим из наших товарищей, наших братьев, дядей, отцов пришлось воочию узреть самих барантачей, тюркменов, каракалов и др. Эти дикие племена, „живущие грабежом и разбоем“ (как говорилось о них в учебнике по географии Ободовского. – Э.Ш.), оказались не мифом… а действительно существующими людьми, и какими ужасными людьми!»[103], о них «заговорили газеты… о них печатались реляции, составлялись обстоятельные статьи, их изображали на картинах и выводили в романах»[104]. Эти «дикие и ужасные», побежденные в процессе русского туркестанского проекта, «нецивилизованные» люди не уступали по степени «ужасности» цивилизованным, т. е. захватчикам, которых автор называет ташкентскими рыцарями и выносит им вердикт: «Какой-то таинственный голос шепчет цивилизованному человеку: „иди, просвещай и покоряй языци, разноси по вселенной свет своего разу ма“. Какая-то невидимая рука толкает его все вперед и вперед, к „далеким окраинам“ цивилизованного мира <…> Как люди цивилизованные, мы вполне поняли, что на нас лежит великая задача – просветить „восток“, пропагандировать цивилизацию среди дикарей, уделить этим несчастным „пасынкам природы“ частичку из тех благ человеческого прогресса, которыми мы стали пользоваться сами. Проникнувшись важностью исторической миссии, мы, не думая долго, „потекли“ в Ташкент в хвосте „победоносного воинства“, – потекли и потащили за собой длинный хвост разнокалиберной, цыганской толпы, таких цивилизаторов, которые ничуть не лучше завоеванных нами дикарей»[105]. Эти цивилизаторы и стали главными персонажами прозы Каразина.
Каразин разделял идеологию Туркестанского проекта, и это многогранно отражено в его живописном и литературном творчестве – с одной стороны. С другой – как писатель-реалист и писатель-этнограф он не мог обойти кровавый и насильственный характер этого проекта. Потому в его прозе ощутима щедринская нота – родом из «Господ ташкентцев», чему подтверждение – уже одно только заглавие его романа «Погоня за наживой», в котором представлены «ташкентцы» всех мастей и профессиональных пристрастий: «Их много теперь туда едет»; «Я туда вот уже третий раз еду, и мне эта дорога вот как известна»; «Что же, это все начальники едут? – Начальники! – Большие? – Нет, маленькие, большие поедут после. – Вот беда будет!»; «Мы будем рыскать по горам и запускать в их недра свои буравы и щупы…»[106].
Помимо изображения цивилизаторов, Каразин создал в своей прозе иноэтнокультурную картину мира, впечатлившую его неазиатское око. Именно такая проза не вписалась в советский ХХ век. Только в 2000-е годы в России стали появляться постколониальные исследования (на Западе несколькими десятилетиями раньше), в поле которых проза Каразина непременно должна быть включена. Пришло время знакомиться с ней и исследовать ее.
С одной стороны, Каразин стремится к объективности изображения, не всегда в угоду официозу и его пропаганде. С другой – выстраивает модель будущего, которая впоследствии будет приватизирована как русской колониальной прозой последней трети XIX в., так и советским ХХ веком. Каразин, собственно, и создал канон будущего для вновь завоеванных земель и народов. Этот канон будет растиражирован впоследствии в художественной литературе, официальной пропаганде, мифологии повседневности; жив он по сию пору, например, паттерны туркестанского колониального текста из фильма В. Мотыля «Белое солнце пустыни» стали прецедентными текстами повседневности: растянутые в кадрах фильма кумачовые лозунги «Первое общежитие свободных женщин Востока», «Долой предрассудки: женщина – она тоже человек», «Музей Красного Востока» и реплики персонажей фильма: «Час освобождения настает!», «Забудьте вы, к чертям, свое проклятое прошлое» и др.
Российская империя никоим образом не скрывала приращения своих территорий посредством колонизации, напротив, она этим гордилась: одно из свидетельств – Всемирная выставка в Париже в 1900 г., где Россия была представлена своими окраинами, среди прочих – Туркестаном[107].
Публикуемые в серии «Литературные памятники» романы Каразина: «На далеких окраинах» (1872) и «Погоня за наживой» (1873) – образуют дилогию, в них читатель встречается с персонажем – предпринимателем Перловичем, туркестанским нуворишем (в первом романе он один из главных героев, во втором – второстепенный), оба романа повествуют о жизни русских «ташкентцев», в них воссоздан единый хронотоп. Тем не менее в каждом – вполне самостоятельный сюжет, таким образом, перед читателем «нестрогая» дилогия – надо заметить, что и в некоторых других произведениях Каразина встречаются «повторные» персонажи.
Заглавия этих двух романов сообщают об этапах русской экспансии на Восток: начальная и кульминационная фазы Туркестанского проекта. Роман «На далеких окраинах» был настолько популярен при жизни Каразина и после, что его заглавие стало фразеологизмом – с отсылкой именно к среднеазиатским, завоеванным российской армией землям; например, путешественник конца XIX в. пишет: «Заблестел русский крест „на далеких окраинах“, и церковный благовест возвестил, что эта вновь покоренная земля принадлежит нам»[108].
С иронией и осуждением относился Каразин к деятельности «ташкентцев» – к тому, что уже сделано («На далеких окраинах»), и к тому, что намечается сделать («Погоня за наживой»). В первом романе русский офицер в собрании коллег произносит речь, пафос которой сводится к тому, что Россия послала в Туркестан «поток умственных сил», расцвели «наука, искусство, торговля» – к услугам дикого народа[109]. Каразин с антипатией к своему персонажу и его речи воспроизводит этот спич, превратившийся в расхожий стереотип, один из основных в туркестанской колониальной мифологии.
Фабула романа «На далеких окраинах» построена на путешествии «ташкентцев» – предпринимателя Перловича и офицера Батогова, участника боевых действий в Туркестане, возвращающегося из России, через пустыню Каракумы, в Ташкент, а затем на изображении будней городской жизни русского Ташкента, представленного чиновничеством, купечеством и военным гарнизоном. Путешественники случайно познакомились в пути, на одном из перегонов которого им встретился разграбленный фургон с трупом и со следами захваченных в плен людей, а также с припрятанными деньгами. Находку поделили на двоих. Вокруг денег разворачивается интрига, складываются недоброжелательные отношения между Перловичем и Батоговым. Перлович пытается выгодно вложить деньги и избавиться от навязчивого присутствия Батогова, а лучше – устранить его физически; Батогов мечет банк, постоянно одалживаясь у Перловича и шантажируя его. Батогову не повезло: на свидании с местной кокоткой Марфой Васильевной он был атакован барантачами, местными разбойниками, и взят в плен. С этого момента сюжет развивается в двух плоскостях: жизнь русского Ташкента и жизнь Батогова среди туземцев. (Ряд современных критиков упрекал Каразина в том, что он совсем не знает нравов туземного населения и не изображает его, – это не так, пожалуй, именно в этом одно из достоинств этнографической прозы Каразина: он наблюдал, изучал и изображал местные типажи – они в избытке присутствуют в окружении Батогова.) В финале Батогову удается бежать из плена, он возвращается в Ташкент, приходит к Перловичу с требованием отдать деньги, чтобы выкупить ту угнанную в рабство женщину из фургона, с которой ему довелось повстречаться, будучи в плену. Перлович, угостив Батогова отравленной сигарой, расправляется с ним, таким образом освобождаясь от угроз и шантажа.
Сразу вслед за выходом второй части романа «На далеких окраинах» критик В.П. Буренин обвиняет Каразина, во-первых, в незнании «законов искусства», во-вторых, в склонности к грубым эффектам, которые якобы не имеют никакого отношения к местным реалиям: «Начало этого романа, как я имел случай заметить, обнаруживало в авторе некоторое дарование и обещало читателям впереди нечто, не лишенное интереса. На деле, однако же, оказалось, что автор, кажется, истощил в первой части весь живой материал своего рассказа. Вторая часть, появившаяся в октябрьской книжке „Дела“, представляет ряд притянутых за волосы безобразно-ужасных эффектов. Эти эффекты проникнуты таким азиатским характером, что они придутся по вкусу разве только одним коренным ташкентцам. Наблюдая удовольствие, с каким автор романа „смакует“ эти чисто-азиатские, отвратительно-грубые и, кроме того – скажу прямо – необыкновенно глупые эффекты, невольно приходишь к заключению, что ташкентская цивилизация положила на нашего романиста свое клеймо в весьма значительной степени»[110]. Рецензент имеет в виду сцену с отрубленной головой, эту сцену он называет «безобразно-ужасным эффектом», тогда как именно это действо становится паттерном русско-туркестанского текста (см. многочисленные воспоминания путешественников и туркестановедов, а также живописные полотна В.В. Верещагина). «Материал для этих эффектов он может отыскать в каком-нибудь путешествии по Японии: там эти вещи делают прекрасно, артистично», – продолжает Буренин. Эта филиппика носит признаки столичного снобизма, презрения к «азиатскому характеру» – по сути, это позиция типичного ориенталиста. Другой, тоже современный Каразину критик, Л-ич, обвиняя его в том же, в чем и Буренин, заключает: «А между тем действительная физиономия Ташкента совсем иная. Там, во-первых, далеко не так страшно, там живут и действуют типы, которые умеют <…> и без помощи отравленных сигар стирать кого им нужно с лица земли <…> дуэли не прерываются трагическим нападением хищников, а кончаются более мирно <…> Словом, там есть много действительно интересного, о чем г. Каразин не дает нам никакого понятия»[111] – полагаю, эти первые отзывы на роман Каразина имели, скорее, вид эскапады – провокационной, скандальной и при этом беспредметной, с абсолютным незнанием реального контекста.
В романе «Погоня за наживой» читатель вновь встречается с Перловичем. О Батогове здесь с теплом вспоминают гарнизонные офицеры. У Перловича теперь есть возможность развернуться на широкую ногу, что он и делает, – тайна его «первоначального капитала» ушла в могилу вместе с Батоговым. Появляется новый персонаж – предприниматель Лопатин, конкурент Перловича. Эта линия сюжета посвящена циничной, жестокой борьбе двух дельцов, идущих на подлоги, подкупы и убийства. «Кстати о разбойничьих нападениях, которыми злоупотребляет г. Каразин в романе: они, говорят, в настоящее время большая редкость в тех странах, которые украшает своими вымыслами наш романист»[112] – опять всезнайство господина Буренина, который в вопросах осведомленности о жизни в Туркестане в сравнении с Каразиным – абсолютный профан. (Он даже переиначивает заглавие романа Каразина – «В погоню за наживой».)
Другая линия сюжета, не менее циничная по своей интенции, посвящена заманиванию Лопатиным – из Петербурга в Ташкент – хорошенькой барышни в качестве своей содержанки. И третья линия сюжета – о двух господах «ташкентцах», познакомившихся в пути: один – Ледоколов, он едет в Ташкент спасаться от несчастной любви; другой – Бурченко, этот пытается запустить руки в недра нового эльдорадо: начать разработку каменноугольных шахт. Персонажи всех трех сюжетных линий романа так или иначе – ближе или шапочно – знакомы друг с другом, они пересекают ся в длинном путешествии на перекладных по дороге в Ташкент. А сам Ташкент вновь предстает в романе как русский колониальный город: наряду с вымышленными персонажами читатель может встретить и реальных, исторических: это предприниматели Захо, Первушин, Иванов, Филатов, Хлудов и др. Каразин повествует о том, что он хорошо знает, о тех, с кем был знаком в реальной жизни. Не менее подробно и многолико представлены местные типажи, с недоверием относящиеся к русским цивилизаторам.
По выходе двух романов Каразина критик П. Никитин писал: «Эти господа цивилизаторы, двинувшиеся на „далекие окраины“, принадлежат, главным образом, к двум категориям людей. Одни – деловые практики, разные Хмуровы, Перловичи, Лопатины, Бржизицкие, Катушкины с К°, – они ехали в Ташкент с целью просветить дикие племена, ознакомить туземцев с „вечными истинами“ общественной науки, с истинными потребностями „духа времени“, оживить торговлю, насадить и развить промышленность, устроить всеобщее благосостояние, осыпать дикарей всей роскошью и всеми богатствами современной цивилизации. Другие – отличающиеся не столько практичностью, сколько легкостью своих нравов, разные темные и безродные пройдохи, искатели приключений, чиновники, оставленные за штатом, шулера, изобличенные в плутовстве, мужья, обманутые женами, юноши, прельщенные перспективой двойных прогонов, и т. п. Если первые избрали мысленно главным поприщем для своей деятельности почву практическую, то вторые предназначали себя преимущественно к возделыванию вертограда общественной и частной нравственности, – они научат дикарей, как нужно обращаться с женщиной и с работником; они покажут им всю соблазнительную прелесть „цивилизованных отношений“; они познакомят их с высшими идеалами и разъяснят им истинное нравственное назначение человека»[113]. Называя туземцев «дикарями», критик иронизирует: такими их видят сами цивилизаторы, а себя – непременно в роли благодетелей, на деле же преподнося туземцам нравы куда более дикие, совершая поступки кровожадные и человеконенавистнические.
Проза Каразина – будь то малая или большая форма – для нескучного чтения, она динамична, острособытийна и, в какой-то мере, соответствовала ожиданиям и вкусам читающей публики, выросшей на «Петербургских трущобах» В.В. Крестовского, современника Каразина. У обоих – авантюрные, полудетективные сюжеты; в биографиях писателей много совпадений: военное поприще, участие в событиях, связанных с польским восстанием, и в русско-турецкой войне в качестве корреспондентов, служба в Туркестане и, наконец, журналистская деятельность. Крестовский показал в своем романе весь Петербург – от верха до дна; Каразин – так же, но его писательское внимание нацелено не на Петербург, а на русских колонизаторов, среди которых были не только «господа ташкентцы», но и благородные альтруисты; объектом внимания Каразина стали также инокультурные и полиэтнические персонажи во вновь завоеванных землях – от баев и ханов до простых дехкан. Однако след, оставленный этими писателями в истории Туркестана (шире – всей Центральной Азии), прямо противоположный. Если Каразин с любовью писал картину края (как художник и как литератор), то Крестовский оставил по себе в Туркестане недобрую память, в частности, находясь в Ташкенте в качестве чиновника особых поручений при генерал-губернаторе М.Г. Черняеве, способствовал закрытию Ташкентской публичной библиотеки (правда, через год преемник Черняева Н.О. Розенбах вернул библиотеку на место)[114]. Ориентализм в русском дискурсе сформировался при непосредственном влиянии прозы Каразина – тем очевиднее и насущнее возвращение творчества Каразина к русскому читателю.
Очарованный странник: жизненный путь Николая Николаевича Каразина[115]
«Природа позаботилась о его внешности: его рост, осанка, большой лоб, правильные черты лица, римский нос, выразительные глаза, сочные губы, густая, длинная борода – все это красиво и привлекательно. „К такой наружности нужен ум! – сказала себе природа, – в придачу к уму необходимы и дарования, чем больше, тем лучше…“ И природа дала этому счастливчику, этому Sonntagskind, как называются у немцев баловни природы, остроумие, бойкость, огромную, чисто русскую сметку, прекрасное, доброе сердце, обходительность, бездну энергии – словом, все, что делает человека симпатичным и обаятельным. А относительно дарований природа позаботилась дать ему сразу талант и писателя, и живописца <…> Благодаря всем этим „любезностям“ природы нашего писателя и художника любят все те, кто его близко знает, любят и почитают те, кто видит его произведения, относящиеся к изящной словесности и к изящному творчеству кисти, пера и карандаша»[116] – так писала о Каразине при его жизни, по случаю тридцатилетия творческой деятельности, столичная пресса.
Николай Николаевич Каразин родился 27 ноября (9 декабря) 1842 г. в Новоборисоглебской слободе Богодуховского уезда Харьковской губернии в семье мирового судьи Николая Васильевича Каразина, отставного штаб-ротмистра. Детство Каразин провел у бабушки, Александры Васильевны Мухиной-Каразиной, в селе Анашкино Звенигородского уезда Московской губернии. Бабушка занималась переводами с французского: ею (предположительно[117]) переведен многотомный роман А. Лафонтена «Новые семейные картины, или Жизнь бедного священника одной немецкой деревни и его детей». Ее муж, Василий Назарович Каразин – прославленный дед Николая Каразина, умер в год рождения будущего писателя.
В.Н. Каразин знаменит и поныне как основатель Харьковского университета (в обиходе – Каразинского). Он инициировал множество благих дел: разработал проект Министерства народного просвещения, составил уставы университетов в России, вел переписку с царями (Александром I и Николаем I) об обуздании самовластия, при этом был сторонником монархизма, написал записку «Об искоренении рабства», боролся вместе с Г.Р. Державиным со взяточниками, отстаивал право возвращения в Петербург опального А.Н. Радищева[118]. Войдя в «Вольное общество любителей российской словесности»[119] и в редакцию журнала «Соревнователь просвещения и благотворения»[120], В.Н. Каразин рьяно выстраивал важные, как ему казалось, государствоохранительные позиции литературы, он считал, что литературу должны создавать только «люди зрелого ума», а отнюдь не юноши, каковыми считал Пушкина, Кюхельбекера, Дельвига, Ф. Глинку и др. Так или иначе, имя В.Н. Каразина лежит в основе историко-литературного нарратива о якобы его доносе на Пушкина, спровоцировавшем первую ссылку поэта. Эта легенда, по мнению И.Я. Лосиевского, была растиражирована в отечественном литературоведении благодаря исследованиям Б.С. Мейлаха и В.Г. Базанова[121]. Лосиевский провел тщательное расследование и пришел к выводу: «Немногочисленные элементы доносительства в общественно-политической деятельности Каразина (В.Н. – Э.Ш.) были случайными и не характерными как для его образа мыслей, так и для принципов его поведения»[122].
Николай Каразин получил образование во 2-м Московском кадетском корпусе (1851–1861). Его учеба совпала со сменой императоров. При Николае I, вспоминает бывший кадет, соученик и друг Каразина, писатель П.П. Суворов, воспитанников жестко и унизительно наказывали, однако это никак не отражалось на отношении к императору, почетному шефу корпуса: «Мы обожали императора Николая и горько плакали на первой о нем панихиде. Новое царствование принесло для нас новые порядки. Вдруг те лица, которые на нас кричали, стали мягче обращаться с нами, появились дежурные офицеры, говорившие кадетам вы»; «точно по щучьему велению стала падать железная дисциплина николаевского режима…»[123]. В круг преподавания в корпусе входила русская словесность. Кадет Петр Суворов организовал общество «Скромных любителей литературы», «в него вошли кадеты, впоследствии ставшие крупными деятелями на общественном и литературном поприщах»[124]. Среди первых назван Николай Каразин. «В свободное от занятий время, – вспоминает Суворов, – наш кружок удалялся в какую-нибудь классную комнату: один из нас читал громко выдающиеся произведения из нашей или иностранной литературы, а часто и свое. После чтения мы спорили о прочитанном, выбирали предмет для будущей беседы и расходились спать с просветленной мыслью и радостным чувством на сердце. Помню, что в описываемые незабвенные минуты кадетского быта Каразин любил рисовать на классных тетрадках остроумные карикатуры на начальствующих лиц»[125].
По окончании учебы в 1861 г. Каразин получил назначение в качестве офицера в Казанский драгунский полк. В 1863–1864 гг. он участвует в подавлении польского восстания, затяжного и кровопролитного с обеих сторон. Через десятилетие Каразин опубликует аналитический очерк об одном эпизоде польской карательной кампании – «Порицк и Волчий по ст»[126]. У ж е в этот период выразилась мировоззренческая черта будущего писателя – его пацифистская составляющая, которая в полной мере предстанет позже, в туркестанских текстах: «Близ самой дороги, у куста, положив около себя свою двустволку, сидел высокий худощавый повстанец; он переобувался – и страшно озадачился, увидев перед собой две ненавистные ему казачьи фигуры. Быстро вскочил он на ноги, схватил свое ружье и прицелился в одного из донцов, но в эту же секунду обе пики впились ему в туловище. Поляк дрогнул, судорожно схватился руками за древки пик и, мертвый, повалился на землю. Все это было делом менее нежели секунды. Проходя мимо тела, драгуны отворачивались от него: им было неприятно смотреть на этот худой, длинный труп, обезображенный агонией внезапной смерти. Это, по-видимому, пустое и обыкновенное в военное время обстоятельство странно подействовало на расположение духа солдат. Веселая оживленность тотчас же уступила место тяжелому, тоскливому чувству; у каждого из них промелькнуло в голове, что через несколько минут придется, может быть, и самому валяться, коченея в грязи, с разрубленным черепом или пробитой пулей грудью»[127]. Тем не менее Каразин называет восставших поляков, движимых освободительной идеей, бандой, как и было предписано официозом, – такая двойственность или противоречивость останется свойством Каразина в оценке межэтнических конфликтов.
В 1865 г. в чине штабс-капитана Каразин выходит в отставку – отчасти по нездоровью, отчасти потому, что его влекла другая стезя – художественная: 6 октября 1865 г. он был зачислен в Императорскую Академию художеств в Петербурге в статусе вольноприходящего ученика.
Два года Каразин обучался в классе художника-баталиста Б.П. Виллевальде, по прошествии которых у него случился конфликт с руководством Академии, приведший к его отчислению. Художница Александра Петровна Шнейдер, друг Каразина, вспоминала об этом эпизоде: «На их курсе была задана тема из Библии: „Посещение Авраама тремя ангелами“. Каразин трактовал ее реально: нарисовал палатку, трех странников, сидящих у стола, Сарру прислуживающую и Авраама, беседующего с ними. За такую трактовку темы он получил от жюри следующее замечание, написанное на самом рисунке (он уже издали увидел эту надпись, проходя по выставке к своему рисунку): „Отчего Вы лишили ангелов подобающего им украшения – крыльев?“, Каразин немедленно схватил карандаш и написал: „Потому что считал Авраама догадливее академиков и что если бы он увидел ангелов с крыльями, то тотчас же догадался бы, кто они такие“. За что и был немедленно в 24 часа исключен из академии. Маленький набросок этой картины долго у нас сохранялся…»[128].
Каразин вновь вступает в ряды военных и отправляется в только что завоеванный Российской империей Туркестан. Первый этап его туркестанской эпопеи растянулся, с временными перерывами, с 1865 по 1871 г.: он участвовал «в сражениях при Ухуме, Хаяте, Яны-Кургане, Чапан-ате, Самарканде, Ургуте, Кара-тюбе, Зарабулаке, Карши, Джаме и во многих других. Главнейшими из наград, полученных им за это время, были золотая сабля за храбрость и орден Владимира с мечами»[129] – так «Нива» представляет своим читателям Каразина, «давно уже известного им со стороны его литературного и художественного таланта».
В Туркестане Каразин командует ротой в пятом Туркестанском линейном батальоне. Он участник кровопролитных штурмов Зарабулака и Ургута, описанных им в рассказах «Зарабулакские высоты» и «Ургут», а также в очерке «Атака собак под Ургутом». Каразин, не новичок в боевых действиях, пишет об отличии европейских и азиатских войн: во втором случае «комизм положений потрясающим образом смешивается с мрачной трагедией смерти. Крайнее неравенство сил, разнообразие введенного в дело оружия, пестрота и разнохарактерность костюмов и типов; наконец, религиозная ненависть, борьба за свои семьи и свободу, все ужасы и безвыходность могущего случиться плена – разжигают личные страсти до невероятных пределов, и перед вашими глазами развертываются картины такой оригинально-ужасной борьбы, что вы как очарованные не можете оторвать своих глаз от страшной арены…»[130].
Эта интонация понимания, сочувствия выделяет Каразина из ряда тех, кто писал о туркестанском завоевании: он воспроизводит дискурс колонизируемых, поначалу стойких и уверенных в своей победе: «„К нашему городу подходил Тамерлан (так написано в наших книгах) и ушел ни с чем. На нас шел Эмир Бухарский и осрамил только свою бороду – положите и вы грязь на свою голову; но у Эмира было войско: сколько глаз ни видел с высоты наших гор, все это было покрыто его сарбазами[131]., его зеленые палатки тянулись вдоль, вплоть до самого неба. А вы с чем пришли, где ваше войско? Это что ли?“ и они презрительно поглядывали на наш крошечный отряд, на наши единственные две пушки, и даже сплевывали в сторону, чтобы выказать нам свое полнейшее презрение»[132]
Здесь, в Туркестане, у Каразина сложились дружеские связи с офицерами, которые впоследствии станут героями сербо-турецкой и русско-турецкой войн 1876–1878 гг., с художником Василием Верещагиным. Этим туркестанским бойцам посвятил стихи «Туркестанские генералы» (1911) Николай Гумилев:
<…>
И кажется, что в вихре дней
<…>
Они забыли дни тоски,
Ночные возгласы: «к оружью»,
Унылые солончаки
И поступь мерную верблюжью;
Поля неведомой земли,
И гибель роты несчастливой,
И Уч-Кудук, и Киндерли,
И русский флаг над белой Хивой.
Забыли? – Нет! Ведь каждый час
Каким-то случаем прилежным
Туманит блеск спокойных глаз,
Напоминает им о прежнем.
<…>
И сразу сердце защемит
Тоска по солнцу Туркестана.
О них пишет и Каразин в романе «Наль»: «Пионеры эти были особенные. Это были борцы, закаленные в боевых трудах и лишениях, наученные долгим и суровым опытом, отважные в своем стремлении вперед, непоколебимо стойкие, когда приходилось удерживать занятое.
Это были солдаты, которые за долгую службу давно уже забыли свои деревни и все, что у них дома; сжились, сроднились с номерами своих частей; в них видели все свое, вне их – чужое. Это были люди, которые не то что бы не дорожили своими головами, но умели смотреть смерти прямо в глаза, считая ее только „простою случайностью“. В боевом отношении каждый солдат был мастер своего дела, охотник, не массовый нуль строя, а вполне сознательная единица.
Одним словом, это были кадры нынешних „старотуркестанских“ батальонов <…> Население одного какого-нибудь небольшого азиатского городка чуть не втрое превышало численность всех наших сил, а перед нами была вся Азия, со своими, еще гордыми, не терпевшими поражений, могучими ханствами <…> Местности, уже занятые нами, сохраняя полную жизненную связь с независимыми ханствами, смотрели на это занятие как на временное пленение, не переставали относиться к нам как к непримиримым врагам и постоянно готовы были к предательскому восстанию в тылу <…> Да, это было время трудное, опасное, но увлекательно интересное; время, о котором до сих пор еще добром поминается в боевых туркестанских кружках, и многое, случившееся в это время, давно уже приобрело себе ореол легендарности, много лиц осенилось славою былинных героев… Все мелкое, заурядное сгладилось в памяти живущих, сохранились только общие, крупные черты, и эти черты невольно казались особенно размашистыми, не вмещающимися в скромные рамки современного»[133].
Звание «туркестанца» с гордостью носил и сам Каразин: «Да, то было другое время! трудное, „горевое“, как выражаются солдаты, вспоминая о недавних походах; но это время имело и свою увлекательную сторону, это время создало особый, оригинальный тип русского солдата, тип Черняевского туркестанца»[134].
Будучи в Туркестане, Каразин принял участие в экспедиции в предместья озера Иссык-Куль (1864).
Его интересы и увлечения были весьма разнообразны. Так, в Ташкенте в 1868 г. было организовано Общество любителей драматического искусства, его участники скрашивали театральными постановками тогдашнюю весьма унылую жизнь русского города. «Для первого спектакля была поставлена пьеса Островского „Не в свои сани не садись“, в числе участников в этом спектакле был известный Николай Николаевич Каразин (играл Митю). Около года спектакли давались в военном собрании, помещавшемся в доме генерал-майора фон Мантейфеля на углу Кауфманского проспекта и Самаркандской улицы…»[135]. Одним из членов-учредителей Общества был Каразин. Спектакли устраивались в пользу учащихся, а в 1888 г. Общество учредило при Московском университете стипендию для ташкентских уроженцев[136].
Находясь в Средней Азии, Каразин много писал и рисовал не только благодаря способностям и потребностям своей художественной и аналитической натуры, но и потому что был вдохновлен инструкцией по изучению Туркестан ского края, составленной Императорским Русским географическим обществом. «В эту инструкцию были, кроме вопросов географических, этнографических и т. п., включены и вопросы изучения культурного наследия Востока, отыскания и сохранения древних рукописей и трудов великих мыслителей Средней Азии. Во многих научных мероприятиях этих лет принимал деятельное участие и Н.Н. Каразин. Он много путешествовал, делал зарисовки, участвовал в топографических съемках по всему Семиречью»[137].
По возвращении из Туркестана Каразин вышел в отставку и поселился в Петербурге. 1871 год – время начала его публичной литературно-художественной деятельности.
И вновь Туркестан – в 1874 г. Надо сказать, что при всех своих многочисленных талантах Каразину был чужд карьеризм: в течение жизни его влекла не карьера, а новые страны, люди и события, на его глазах становившиеся историей. Характерен один эпизод, в котором он декларирует свое жизненное кредо: «Каразин, всегда талантливый и остроумный, сделал интересную надпись на своей фотографической карточке, подаренной им тогдашнему министру внутренних дел Тимашеву[138]. Последний, как известно, был даровитый скульптор. Каразин на карточке написал: „Художнику-министру от художника-писателя, который никогда не будет министром“»[139].
Каразин участвует в Амударьинской экспедиции, организованной Императорским Русским географическим обществом, под руководством полковника Н.Г. Столетова. В третий раз пришлось Каразину пройти Орско-Казалинский почтовый тракт – длинную дорогу, соединявшую Россию со Средней Азией. Встречи в пути дали Каразину материал для сюжетов его литературного творчества: «Шутники говорили, – вспоминал Каразин, – что в осень 1867 года было „великое переселение народов из виленских канцелярий в ташкентские“. Вот в это-то бойкое время пришлось и мне в первый раз проехать знаменитым орско-казалинским почтовым трактом»[140]. Экспедиция должна была исследовать дельту Амударьи, этой «второй среднеазиатской русской Волги»[141], а Каразин, как ее участник, – делать зарисовки, которые впоследствии будут представлены на его персональной выставке рисунков, организованной ИРГО в декабре 1874 г.
Собственно, почти все события жизни Николая Каразина сосредоточены в его путевых очерках: помимо обозначенных профессиональных статусов – художника и литератора, главной его ролью была роль путешественника; именно там, в путешествиях по Средней Азии, – главные вехи его биографии. Там была выстроена его картина мира, там созревал он как личность. Каразинский цикл путевых очерков «В низовьях Аму»[142], кроме важных исторических, географических, этнографических, этнопсихологических и прочих находок и откровений, содержит много явного и подспудного, характеризующего личность самого писателя, представшего в контексте времени. Републикация этих содержательных текстов в будущем представляется важной для понимания многих процессов современности.
О вкладе в изучение Туркестанского края, сделанном Каразиным в ходе Амударьинской экспедиции, пишет этнограф Т.А. Жданко: «Основной его вклад в этнографию – богатейшая серия рисунков, сделанных во время экспедиции. В качестве отчета он представлял „Альбом видов и типов Амударьинского края“ <…> „После Тараса Шевченко он первый из российских художников отобразил каракалпакскую жизнь в живописи и познакомил русского и западноевропейского читателя с этим самобытным краем“[143]<…> В своих путевых очерках об экспедиции автор описывает аулы и юрты каракалпаков-рыбаков дельты, поразившие его крайней бедностью и трудностями жизни в полузатопленных разливами болотистых местностях, среди зарослей камыша. Далее, на пути в Чимбай он наблюдал аулы уже оседлых каракалпаков-земледельцев, писал об их полях, арыках, чигирях. В Чимбае он изучал своеобразный быт жителей-каракалпаков…»[144].
Жданко отмечает бесценный вклад, сделанный Каразиным в фольклористику: он первым записал многие предания и легенды каракалпаков. Жданко подробно останавливается на легенде «О женском ханстве», записанной Каразиным и включенной в труды фольклористов ХХ в., запись этой легенды опередила открытие фольклористами 1930–1940-х годов каракалпакского героического эпоса «Кырк кыз» («Сорок девушек»), в основе которого лежит легенда «О женском ханстве»[145]. Таким образом, появление этого сюжета в фольклористике связано с личностью Каразина, который сопроводил записанный текст портретом исполнительницы и манерой ее исполнения. «Это была старуха лет восьмидесяти, если не больше, одетая по-киргизски <…> Это была живая библиотека всевозможных местных легенд и сказок. Она говорила местным наречием, но с киргизским акцентом. У нее была своеобразная манера говорить, выработанная, может быть, ее исключительным ремеслом рассказчицы. Сказав фразу, она останавливалась, выжидала несколько времени, словно давая этой паузой слушателям время вникнуть хорошенько в смысл сказанного, а потом продолжала далее до новой остановки. Эти паузы отмечены мной в сказке чертами»[146].
Публицистика и этнографическая проза Каразина насыщены фольклористическими наблюдениями и находками: это обряды, ритуалы, устные нарративы, песенный фольклор, причем фольклор не только туземного населения, но и русских солдат. Так, в очерке «Святки в Чиназе, на берегу Сырдарьи. Солдатский спектакль»[147] описано представление народной драмы «Царь Максимилиан»: с костюмами, репликами, а также рецепцией происходящего как солдатами, так и местным населением. Каразин, слушая выступления туземных певцов, заметил, что звучавшие песни и легенды «с исторической подкладкой, положенные на стихи… увы, почти нигде не записанные, – ни в старых, ни в новых книгах среднеазиатской рукописной литературы»[148]. Помимо прочих находок, Каразин записал былину среднеазиатских кочевников «Кара-Джигит» (Нива. 1880. № 40), а также сочинил целый ряд литературных сказок[149].
Экспозиция выставки по итогам Амударьинской экспедиции состояла из трех разделов: Аральское море и его побережье, дельта Амударьи и сцены из Хивинского похода. В Берлине был издан альбом рисунков Каразина (1874), посвященных Хивинскому походу. Далее выставка переносится в Париж и Лондон, где художник был награжден золотыми медалями и почетными дипломами парижского и лондонского географических обществ (1880).
В Париже Каразин посещает музеи и выставки. В один из дней он «заехал в севрскую мануфактуру. Помощник директора водил его по разным мастерским фабрики и давал объяснения, как всякому посетителю, ровно ничего не понимающему в керамике. И вот, войдя в рисовальную, сел наш Каразин за стол, рядом с рисовальщиками, взял сырую тарелку и несколькими приемами кисти написал голову коня, белого киргизского коня в золотой сбруе. Эффект вышел поразительный – рисовальщики сбежались со всех сторон, жали руки художнику, обнимали его, ахали от восхищения. Восхищалась его рисунками и публика, когда в витринах журнала „Illustration“ появились некоторые из его работ, сделанных художником в его временной мастерской на Батиньольском бульваре, в которых он знакомил парижан с нашими далекими окраинами, то со страной изгнания и исчезнувших людей, то с пышной природой Туркестана или сценами из жизни Мерва, в то время представлявшего немалый интерес»[150].
По итогам Амударьинской ученой экспедиции художник Каразин выступил и как писатель, опубликовав цикл очерков в журнале «Нива» за 1874 г.[151]
Туркестанские впечатления, первоначально опубликованные в журналах «Беседа», «Вестник Европы», «Всемирная иллюстрация», «Дело», «Живописное обозрение», «Журнал русских и переводных романов и путешествий», «Иллюстрированная неделя», «Нива», легли в основу романов Каразина «На далеких окраинах», «Погоня за наживой», «Двуногий волк», «С севера на юг», «Голос крови», «Наль», а также его повестей и рассказов.
Военные конфликты как магнитом притягивали Каразина. Так, во время сербско-турецкой войны (1876–1877) и последовавшей за ней русско-турецкой (1877–1878) Каразин – в эпицентре событий: он едет на войну военным корреспондентом-иллюстратором от газеты «Новое время», журналов «Нива» и «Живописное обозрение». Балканские военные очерки и корреспонденции впоследствии были объединены в книгу Каразина «Дунай в огне» и стали основой романа «В пороховом дыму».
Начиная с 1876 г. Каразин публикует свои корреспонденции, в которых – не только его наблюдения за военными событиями, но и впечатления о людях, их быте, нравах: «На перевязочном пункте: из походных записок» (Нива. 1876. № 45). Почти все публикации с сербского фронта не подписаны именем Каразина, но, с явно выраженным каразинским слогом и сопровожденные его рисунками, не оставляют сомнения в том, что это рука Каразина: «Очерки Сербии» (Нива. 1876. № 28), «Баши-бузуки» (Нива. 1876. № 28), «Сербские добровольцы» (Нива. 1876. № 36), «Враги христианства. Уличные типы в Турции» (Нива. 1876. № 37), «Страшное мгновение. Болгарка, спасающаяся от баши-бузуков» (Нива. 1876. № 39) и другие публикации.
Вероятно, по той причине, что корреспонденций с фронта от Каразина было слишком много (или по иным причинам, связанным с войной), появляются тексты, подписанные псевдонимом Rus, но это, без сомнения, тоже Каразин – почти все публикации сопровождены его рисунками[152].
Почти каждый номер журнала «Нива» за 1877 г. содержит публикации и рисунки Каразина с места военных действий. В большинстве своем его тексты сопровождены врезкой от редакции – «Письмо нашего корреспондента», в этих записках, заметках, очерках содержится разнородная информация: о географических особенностях территорий военных битв, о населении, типах молдаван, болгар, турок, сербов, сирийцев; нищих и состоятельных гражданах, их костюмах, женщинах, дервишах, священниках; о кладбищах, лошадях; представлены военно-бытовые сценки: читающий газету солдат, еврей перед шаббатом и др. В этом же году публикуется рассказ «Из прошлой жизни в Сербии» – «Миленка» (№ 12–14).
В 1878 г., после ряда публикаций на военную тему в «Ниве» (например, «Идиллия после кровавой драмы», № 39), Каразин завершает сербо-русско-турецкую тематику патриотической «Встречей возвращающихся с театра войны гвардейцев в С. – Петербурге» (№ 38). В этом же году «Нива» публикует рассказ Каразина «Блокгауз „Червлен аскер“» (№ 29), отдельным изданием выходит рассказ «Варвара Лепко и ее семья: Недавняя быль» (СПб., 1879).
В 1879 г. вновь экспедиция в Среднюю Азию, названная Самарской (в Самаре находилась резиденция руководителей экспедиции), цель которой – исследовать направление будущей Среднеазиатской железной дороги[153] (в 1888 г. Каразин будет приглашен на ее открытие). Из Ташкента Каразин отправляется к объектам экспедиции – в Самарканд, Ходжент, Ура-Тюбе, Джизак, в Присырдарьинскую и Голодную степи. В журнале «Всемирная иллюстрация» в том же году начали публиковаться очерки Каразина под рубрикой «Самарская ученая экспедиция для исследования направления среднеазиатской железной дороги и изучения бассейна реки Амударьи»[154]. Как ее участник он должен был наблюдать и описывать бытовую жизнь туземцев и вести путевой журнал экспедиции. Путевые очерки информировали читателя о ландшафте пути следования, флоре и фауне, природных катаклизмах; этнотипах, их психологии и нравах, обычаях, ритуалах, кухне; об архитектуре, колодцах (о кудукчи – людях, ухаживающих за колодцами), базаре, чайхане, тамаше (вечер развлечений); об искусстве ковроделов; о встрече с эмиром бухарским Музаффаром; о древних городах, реальных (Термез) и оставшихся в легендах («город Миа, что значит череп»[155]). Когда на ночлеге у костра в Термезе члены экспедиции запели, Каразин заметил: «Эхо термезских развалин в первый раз отразило русские звуки»[156]. Он был первопроходцем по многим среднеазиатским тропам.
По итогам работы экспедиции в 1879 г. Каразина избирают членом Российского географического общества. А в 1885 г. Академия художеств присваивает ему звание «почетного вольного общника» – за труды на художественном поприще.
Каразин получает заказ на исполнение восьми картин для Военной галереи Зимнего дворца – для натурных зарисовок он вновь едет в Среднюю Азию. Получив документы на право беспрепятственного передвижения по всему Туркестанскому краю, он отправляется в путь, впечатления о котором описаны в очерке «От Оренбурга до Ташкента»[157].
С 1885 по 1891 г. Каразин работает над заказом. Итог – восемь полотен, размером более четырех метров каждое, на них изображены батальные массовые сцены захвата Средней Азии, их главные герои – русские солдаты.
Средняя Азия всегда была главной темой творчества Каразина – писателя и художника. Однако в портфолио художника есть и другие локусы: Петербург, Сибирь, Молдавия, Украина, Кавказ, Памир, Египет, Япония, Дальний Восток, Финляндия, Индия и др. (Надо полагать, что Индия была неосуществленной мечтой Каразина: помимо серии каразинских очерков-писем «На пути в Индию»[158], индийские мотивы присутствуют и в его романе «Наль».)
На протяжении всей своей жизни Каразин не обделял вниманием читателей-детей: регулярно публиковал для них свои рисунки и рассказы в журнале «Игрушечка»[159], а также участвовал во «Французском отделе» «Игрушечки», где его словесные «картинки» (как он их называл) были опубликованы по-русски и по-французски[160]. В 1880 г. Каразин выполнил в «Игрушечке», как бы сегодня сказали, поликультурный проект, разместив очерки о жилищах разных народов[161], сопроводив их своими рисунками. Редакция журнала отметила заслуги Каразина: четвертый номер «Игрушечки» за 1894 г. открывается портретом Каразина под рубрикой «Друзья детей».
Отдельно стоит упомянуть об интертекстуальных связях каразинской прозы с творчеством его современников.
При чтении каразинского романа «Погоня за наживой» в сознании современного читателя не может не всплыть фрагмент из повести Л.Н. Толстого «Крейцерова соната». Сцену внезапного возвращения толстовского Позднышева из уезда, когда он застает свою жену с предполагаемым любовником, – точь-в-точь, до мельчайших деталей, – находим в каразинской «Погоне за наживой». Льву Толстому не мог не быть знаком этот роман Каразина, публиковавшийся в петербургском журнале «Дело». Сравним:
Был первый час <…> Я в том же состоянии ожидания чего-то страшного взошел на лестницу и позвонил. Лакей, добрый, старательный и очень глупый Егор, отворил. Первое, что бросилось глаза, в передней была на вешалке рядом с другим платьем его шинель <…>. Я не мог продохнуть и не мог остановить трясущихся челюстей <…> Я чуть было не зарыдал <…> Мне стало жутко, когда я почувствовал, что остался один и что мне надо сейчас действовать. Как – я еще не знал. Я знал только, что теперь все кончено, что сомнений в ее невинности не может быть и что я сейчас накажу ее и кончу мои отношения с нею[162] (курсив мой. – Э.Ш.).
Поздно ночью… слез Ледоколов с из возчика… быстро взбежал он по лестнице<…> Он позвонил еще раз, громче <…> Ярко вспыхнул огонь и осветил испуганное лицо горничной; глаза ее широко раскрылись, она вскрикнула и выронила свечку из рук.
Ледоколова как обухом ударило по голове. Как ни мгновенно блеснул свет, он успел увидеть, он видел… Да, то, что он видел, было ужасно! Он видел на вешалке чужую шинель, он ясно ее разглядел, с капюшоном, с военным воротником; металлические пуговицы так ярко, так отчетливо блестели на сине-сером сукне <…> Опустив голову, схватившись за сердце обеими руками, он пошел в кабинет; у него сил не хватило дотащиться до своей двери: он прислонился к стене и судорожно вцепился в какую-то драпировку <…>. С этой ночи он уже не видел более своего ангела[163] (курсив мой. – Э.Ш.).
Спасением Ледоколова от самоубийства становится решение отправиться в Ташкент – очевидная предпосылка сюжетного поворота в другом произведении Толстого – в «Анне Карениной», в биографии Вронского. Последние главы романа Толстого опубликованы в журнале в 1877 г., т. е. значительно позже каразинской «Погони». Знакомство и общение Толстого и Каразина – исторический факт: Каразин был иллюстратором произведений Толстого, однако информации сохранилось немного; есть свидетельство их переписки. Так, Толстой в письме к дочери (от октября 1893) упоминает Каразина: «…получил от Каразина письмо с просьбой сказать свое мнение об иллюстрациях Севера, и посылает несколько экземпляров альбома»[164]. Ответ Толстым был послан, однако письма не сохранилось.
С другой стороны, ситуация с отъездом в Ташкент на фоне личного фиаско была весьма типичной для конца XIX в. Например, Н.А. Варенцов вспоминает свои ташкентские впечатления: «Был на вечере Василий Александрович Шереметев, в красивой офицерской форме конного гвардейца <…> Сделавшись офицером, увлекся жизнью, начал кутить и безумно тратить деньги, чем взволновал свою мать; она, опасаясь, что он спустит все состояние, обратилась к государю Александру III с просьбой обуздать ее сына. Государь вызвал Шереметева и сильно отчитал и потом сказал: „Я тебя отправляю на службу в Ташкент, к моему другу генералу барону Вревскому и это делаю только из расположения к твоей матери, но помни: если получу жалобу от барона на твое беспутное поведение, то знай, что ушлю тебя в такое место Российской империи, которое ни на какой карте географической не обозначено“»[165].
Еще один пример из самого высшего императорского круга: ссылка в Ташкент великого князя Николая Константиновича на вечное поселение – из-за любовных непотребств, так сочла царская семья, – тоже укладывается в этот типологический ряд.
Литературовед И.А. Гурвич проговаривает непопулярный аспект в истории литературы – «писатель – писатель», имея в виду внутрилитературные связи, основанные на вертикальной градации литературных рядов. «Во всякой более или менее развитой литературе большой художник, как правило, окружен „средними“ писателями, и вторые для первого – питательный канал и резонирующая среда. Разнообразна, как замечено, „муравьиная работа“ рядовых авторов: тут и „подготовка новой идеи“ и ее распространение <…> „Обыкновенные таланты“ нередко нащупывают, а то и открывают для разработки те тематические, проблемные пласты, которые позднее будут глубоко вспаханы классикой. В самих писательских замыслах „подготовка“, понятно, не заложена; подготовительная работа фиксируется исследователем, но писателем, по логике вещей, не планируется и не осознается <…> Освоение беллетристических накоплений происходит по-разному: большая литература и включает их в свой актив, и переосмысливает, и освещает полемическим светом…»[166].
Так проза Каразина, или отдельные ее фрагменты, стала для Толстого той «подготовительной работой» – вне сомнения.
Еще одна литературная связь – это Чехов и Каразин. Фрагмент из романа «Погоня за наживой»: «Серое, знойное небо, серая даль, серые, бесконечные чащи джиды, колючего терновника, серые сыпучие пески, серая лента дороги, на которой давно уже не видно ни одного живого существа <…> Серые, однообразные линии крепостного вала, скучный казенный фасад одноэтажной казармы, покривившийся полосатый флагшток и безжизненно висящая на нем запылившаяся тряпка»[167] – читается как «чеховский». В сознании читателя всплывает рассказ «Дама с собачкой» (1898): «Приехал он в С. утром и занял в гостинице лучший номер, где весь пол был обтянут серым солдатским сукном и была на столе чернильница, серая от пыли <…> Гуров не спеша пошел на Старо-Гончарную, отыскал дом. Как раз против дома тянулся забор, серый, длинный, с гвоздями. „От такого забора убежишь“, – думал Гуров, поглядывая то на окна, то на забор <…> Он ходил и все больше и больше ненавидел серый забор <…> Он сидел на постели, покрытой дешевым серым, точно больничным, одеялом…»[168].
Если в отношениях «Щедрин – Каразин» второй шел вослед первому, то в чеховском творчестве очевидны реминисценции из Каразина. Чехов был знаком с Каразиным. Сохранилась запись Чехова под названием «Обеды беллетристов», где, в частности, сказано: «Вчера, 12 января (1893. – Э.Ш.), почти все наши беллетристы, пребывающие теперь в Петербурге, собрались в „Мало– Ярославце“, чтобы отпраздновать Татьянин день – годовщину старейшего из русских университетов, и положить начало „беллетристическим“ обедам, которые, как говорят, будут повторяться ежемесячно, исключая летнего времени. Обедающих было 18 (перечисляются фамилии писателей, среди них – Н.Н. Каразин. – Э.Ш.) <…> Обед прошел весело… отличные отношения… существуют у наших беллетристов…»[169].
Продолжим фрагмент из «Погони за наживой»: «А неподалеку, сквозь редеющую чащу, – мутная, ленивая река, словно дремлющая в своих печальных берегах, словно втихомолку прокрадывающаяся мимо Забытого форта, боясь как-нибудь потревожить бесконечный сон его обитателей.
Жар, зной, духота. Не шелохнется воздух, не провеет в нем ни одна живая струйка <…> Все живое дремлет и спит, забившись от этой мертвящей жары всюду <…> Ни одной собаки не видно на улице; даже около навеса мясника, где их собираются всегда целые стаи, и здесь дремлет только одна паршивая рыжая собачонка и зализывает во сне свою искалеченную лапу.
Большая, жирная свинья, с полудюжиной поросят, одна только бродит по опустелым улицам и глухо, внушительно хрюкая, тычет своим рылом во все, что только не найдет для себя любопытного»[170]. Каразинская деталь – скрытое сравнение собаки со свиньей – была развернута Чеховым в рассказе «Крыжовник» (1898): «Иду к дому, а навстречу мне рыжая собака, толстая, похожая на свинью. Хочется ей лаять, да лень. Вышла из кухни кухарка, голоногая, толстая, тоже похожая на свинью, и сказала, что барин отдыхает после обеда. Вхожу к брату, он сидит в постели, колени покрыты одеялом; постарел, располнел, обрюзг; щеки, нос и губы тянутся вперед, – того и гляди, хрюкнет в одеяло»[171].
Каразинский Лопатин из романа «Погоня за наживой», предприниматель, нувориш конца XIX в., скупающий все движимое и недвижимое, а также ловко распоряжающийся в своих интересах попавшими в материальные затруднения людьми, – образ, который не мог не стать для читателей своего времени символическим, а также одним из истоков-прототипов чеховского Лопахина из «Вишневого сада» (1903).
Еще одна каразинская находка, ставшая хрестоматийной благодаря чеховскому Гаеву из «Вишневого сада», присутствует в романе «На далеких окраинах» (1872): умирает офицер Батогов при загадочных – для окружающих, но не для читателя – обстоятельствах. Гарнизон заинтригован и вроде бы опечален этой смертью, офицеры собираются на поминки, однако ведут досужие разговоры, звучит голос из бильярдной: «Красного в угол и по желтому карамболь!»[172]. В повести «В камышах» (1873) главный персонажах, Касаткин, представлен в кризисный для него момент: рушится его счастье – собственно, читатель видит начало его умопомешательства. Касаткин забрел в трактир, из бильярдной доносятся реплики, отбивающие ритм скуки гарнизонной жизни, никак не гармонирующие с его трагическим состоянием: «„Желтого“ режу в „среднюю“!», «Красного в угол и карамболь по белому!»[173]. Такими же бильярдными репликами пользуется чеховский Гаев, прикрывая свое смущение и необходимость ответа. С одной стороны, совпадения могут быть случайными, с другой – вполне продуцирующими: имя Каразина было на устах современников, его читали, романы публиковались из номера в номер – с продолжением (прежде писали: «Продолжение будет», «Окончание будет»).
В романе Каразина «С севера на юг» (1874–1875) есть персонаж, по прозвищу Мутило, или дядя Василий, аферист и мошенник. Когда нажитое нечистым путем приобрело видимые окружающим объемы, у дяди Василия появляется отчество – Ионыч. Каразин пишет: «Шибко зашагал в гору дядя Василий, другим, глядя на него, даже стало завидно, не всем, конечно, а многим. Были и такие даже из этих завидующих, что давно уже, лет по десяти жили в этих краях, всякие дела обделывали, большими оборотами орудовали, а не успели столько загрести жару, как дядя Василий, без малого два года всего сюда пожаловавший <…> Говорили про него, будто видели, как он мешок с тремястами хивинских червонцев пересчитывал…»[174]. Конечно, отчество чеховского Старцева («Ионыч», 1898) Ионыч и каразинского Василия может быть простым совпадением, однако, зная о знакомстве двух писателей, о немалой прижизненной популярности Каразина, признанного мэтра, бывшего много старше Чехова, можно предположить, что сюжет каразинского образа впечатлил Чехова – в итоге его Старцев становится именно Ионычем, в архетипе образа которого считывается если не аллюзия, то парадигма. Безусловно, авторские интенции этих образов разные: проходной персонаж у Каразина и наделенный экзистенциальным смыслом чеховский персонаж.
Чеховед И.А. Гурвич приводит примеры тонких, явных и неявных, чеховских схождений, заимствований у беллетристов, своих современников. Однако фамилии Каразина среди них нет. Тем не менее вывод, к которым приходит исследователь, сполна подытоживает сделанные здесь находки: «Что у беллетриста может показаться случайной находкой, тому большой художник придает значение необходимого компонента образной системы – стилистически оригинальной системы. Возможно, Чехов с тем и взял „чужое“, чтобы сделать его „своим“, но тогда надо признать, что цели он достиг не путем какого-либо преобразования заимствованной конструкции, а путем включения ее в силовое поле стилеобразующего контекста; большего не потребовалось. Стиль Чехова хранит в своей структуре отложения опробованных беллетристикой конструктивных решений – конкретных, но не индивидуальных»[175].
В романе «На далеких окраинах» повествуется о специфическом свободном союзе двух независимых людей, в контексте которого в читательском сознании не может не всплыть сюжет о разумных эгоистах Чернышевского. Каразинская Марфа Васильевна еще в Петербурге, накануне заключения брака, как бы в шутку, составила с мужем брачный контракт, состоявший почти из трехсот параграфов. На каждую фривольную выходку жены муж реагирует вполне адекватно, однако Марфа Васильевна всякий раз кстати приводит тот или иной пункт их брачного договора: «Послушай, в статье шестой сказано…», «Статья четырнадцатая нашего добровольного взаимного договора гласит…» Образ эмансипированной Марфы Васильевны – родом из швейной мастерской Веры Павловны Чернышевского. Будущего мужа Марфы Васильевны «неудержимо влекло к этой прелестной девушке, склонившейся над швейною машиною <…> Когда ее нет, все тихо и скучно в этой большой комнате с приземистыми сводами: монотонно жужжат машины, во весь рот зевают молчаливые работницы; но она пришла и села на свое место – все ожило, словно под влиянием волшебной палочки, и не слышно стукотни машин, не слышно даже брюзгливого ворчания мадамы в чепце за этим серебристым смехом и бойкою болтовнею развеселившихся тружениц»[176].
Так неожиданно продлился в Туркестанском крае сюжет о «новых людях» Чернышевского – в сатирическом ключе. По словам И.А. Гурвича, «импульсы шли не только от книги („Что делать?“ – Э.Ш.), освященной огромным авторитетом ее создателя, но и от самой действительности: судьбы „новых людей“ были тогда историческими судьбами, они складывались и ломались при свете дня. Идущие за Чернышевским и дополняли его рассказ, и повествовали о переменах в умонастроении и общественном быте после „Что делать?“ <…> Перевес получают изобразительные решения, хотя в чем-то и подсказанные, но в главном не предсказанные книгой-образцом. Идея „нового человека“ и сама видоизменялась и воплощалась разнообразно <…> То была ветвь беллетристики: чувствовалась схематизация, клишировались сюжетные ходы и программные заявления, исходящие от героя»[177].
В романе Каразина «С севера на юг» есть фрагмент, где описаны тюрьмы, или камеры предварительного заключения, построенные в Средней Азии русскими. Это были далеко не зинданы, туземные тюрьмы: из зиндана убежать было невозможно – это могила, где смерть наступала естественным образом, без казни – от мучений, голода, насекомых, зловония: на кости, трупы предыдущих узников спускали обреченных новых.
Русские тюрьмы Каразин описывает так: «Попался раз Дабуй-барантач (разбойник. – Э.Ш.). Долго на него зарились, шибко досадить успел. Поймали, наконец, изловчились, обрадовались. Ну, думают, за все теперь выместим. Припомним тебе все твои пакости. Заперли его в казематку крепостную, часовых приставили, а он в первую же ночь и убег. Стали тюрьму оглядывать: ан под стенку ход прорыт, словно нора лисья, прямо взади казематки, к обрыву береговому. И чудно, право, как: земли даже не видать вывороченной. Вот он, значит, каким манером удрал: подрылся»[178].
На этом примере автор не останавливается – он предлагает еще и еще случаи, похожие на первый: о внезапности исчезновения арестованных[179], чтобы прийти к выводу: «Уйти, значит, только тот не может, кто сам не захочет… Ну, таких и запирать не для чего…»[180].
Весь этот пассаж о русских среднеазиатских тюрьмах, построенных из самана (кирпич из глины, перемешанной с соломой), смеем предположить, не мог не впечатлить Николая Лескова. Каразинский роман «С севера на юг» публиковался в книжках журнала «Дело» в 1874–1875 гг. В 1882-м Н.С. Лесков публикует рассказ «Путешествие с нигилистом», где есть фрагмент, сродни каразинскому, в котором описывается странное, таинственное исчезновение из тюрьмы заключенного. «А как стали его обыскивать – обозначился шульер. Думали, смирный – посадили его в подводную тюрьму, а он из-под воды ушел.
Все заинтересовались: как шульер ушел из-под воды? <…>
– А черт его знает… Только после стали везде по каморке смотреть – ни дыры никакой, ни щелочки – ничего нет <…>
– А кто же он такой был?
– Нахалкиканец из-за Ташкенту. Генерал Черняев его верхом на битюке послал, чтобы он болгарам от Кокорева пятьсот рублей отвез, а он, по театрам да по балам, все деньги в карты проиграл и убежал. Свечным салом смазался, а с светилем ушел»[181].
Литературное описание подобных туркестанских тюрем подтверждает фрагмент из воспоминаний Г.П. Федорова, служившего при генерал-губернаторе Кауфмане: «Кауфмана очень озабочивало правильное устройство мест заключения <…> Кауфман командировал меня в европейскую Россию для осмотра лучших тюрем и для ознакомления с тюремным бытом, режимом и хозяйством <…> На мой вопрос, каких результатов достигает эта система, начальник тюрьмы ответил, что самых отрицательных, ибо арестанты свободно разговаривают и даже поют в мастерских за недостатком надзора, а по ночам, благодаря отмычкам, устраивают настоящие клубы с картежной игрой. Работая в слесарной мастерской, каждый арестант имеет возможность смастерить себе отмычку, и начальник тюрьмы показал целый большой сундук, наполненный отобранными отмычками»[182].
Проза Каразина для читающей публики 1870–1890-х годов не была маргинальной, она не могла пройти мимо взыскательных писателей. Поэтому обоюдные влияния (Каразина и писателей-современников) налицо.
Поражают по силе страстности два женских образа в русской литературе этого периода: у Лескова – Катерина Измайлова (1864), у Каразина – героиня повести «Тигрица» (1876), созданная под влиянием Лескова или нет, но точно встраиваемая в типологический ряд героинь русской литературы.
Тема страстных чувств, граничащих с абсурдом, с безнравственностью, волновала многих современников Каразина: героини Тургенева («Вешние воды», «Дым»), Достоевского («Идиот», «Братья Карамазовы»), Лескова. Они не умещаются в прокрустово ложе житейской рациональной логики, их поведение противоречиво, алогично.
Ситуация, воссозданная Лесковым, тривиальна: сходятся два молодых человека, влекомые чувственной страстью. Правда, нетривиально поведение героини. Сила характера Катерины Измайловой сочетается с отсутствием моральных разрешений и запретов, она вне морали. В изображении Лескова Катерина Измайлова и привлекательна и ужасна одновременно.
По силе страсти героиня каразинской повести «Тигрица», Агреаль, становится вровень с Катериной Измайловой. Но собственно страсть этой восточной красавицы иного рода – не сексуальная, как у героини Лескова, а страсть материнской мести за свое дитя. И имя ей дано не без намека, как и у Лескова (Леди Макбет): Агреаль – значит «чистокровная верховая»; здесь сосредоточены все ее черты: и завораживающая всех красота среднеазиатской амазонки, ум, хитрость, и «чистокровность» – в картине мира героини Агреаль ребенок, выношенный ею, но зачатый от врага, – чужой ребенок. Ни вскармливать его, ни ласкать она не собирается. Это лишь часть ее хитроумного, хотя и за тяжного по времени плана мести: ударить своего врага так, чтобы он ощутил сполна горечь утраты.
А предыстория этой мести такова: русский офицер, участник туркестанских походов, преследовал с группой солдат туркменских беженцев, дабы вернуть их в то поселение, откуда они бежали. Когда их догнали, пришлось вступить в бой с джигитами: все они были убиты. Тогда на арбу встала во весь рост молодая красивая женщина с ребенком на руках – в позе: убивайте меня и мое дитя. Русские солдаты кричали ей, что не тронут ее, что пусть она слезает с арбы и идет домой. Внезапно ребенок выскользнул из рук матери и попал под копыта лошади, которую при всем желании наездник остановить не мог, – им был русский офицер Наземов.
Женщина, потерявшая сына, сутками сидела, не выпуская из рук мертвое тело ребенка. Вдруг попросила, чтобы ей привели Наземова, виновника гибели сына, и отдала ему ребенка со словами: он твой. Красавица Агреаль осталась при русском отряде, намеренно, хитростью влюбила в себя Наземова, который летал от счастья. Пришла надобность ехать в Россию, он позвал с собой Агреаль. Она согласилась, вскоре родила их общего с Наземовым сына. Кормить его наотрез отказалась, ссылаясь на плохое самочувствие. Ребенку наняли деревенскую кормилицу, крестили – мать не сопротивлялась, наоборот, всячески способствовала вживанию ребенка в русскую культуру, чем удивляла Наземова, который с опаской наблюдал за своей невенчанной женой (венчаться она тоже отказалась, мотивируя это нежеланием терять свою свободу). Ребенку не было и года, когда Агреаль заскучала по теплым родным краям, уговорила Наземова вернуться. А по приезде на родину связалась со своими родственниками, которые пришли в ночи и помогли ей совершить то, что она задумала сразу после смерти своего первого сына: убила мальчика, рожденного от русского отца, ребенка, которого она не считала своим, сказав, что теперь они квиты: ты убил моего сына, а я – твоего. Интрига сюжета повести состоит в нагнетании странных, загадочных, немотивированных, с точки зрения европейца, поступков красивой Агреаль.
Животная, мстительная страсть закодирована в заглавии повести – «Тигрица», которое недвусмысленно прокомментировано в самом повествовании, где взгляд Агреаль сравнивается с тигриным: «Взгляд ее не был обыкновенным, естественным взглядом… В нем отражалась какая-то особая внутренняя сила… Какое-то могучее чувство одушевляло его и придавало ему это чарующее, пронизывающее насквозь выражение <…> Мне случалось не раз в густых зарослях „Сыра“ и „Аму“ лицом к лицу встречаться с тигрицею… Я встретился раз с такою, которая отыскивала по следу своих, только что выкраденных из логовища детенышей… Она была убита; пуля из берданки оказалась сильней ее отваги, ее острых зубов, ее железных когтей, но я никогда не забуду того взгляда, который бросило на меня умирающее животное <…> Теперь же подобный взгляд… напоминал мне о неотразимой, беспощадной мести…»[183].
В каразинской прозе содержится немало самоцитаций: одна из глав романа «Наль» названа «Тигрица» (ч. 2, гл. Х) – это заглавие относится к девушке по имени Гуль-Гуль, ее появление на пути главного героя стало роковым, приведшим к трагедии. Гуль-Гуль страстно влюблена в Наля, ради встречи с ней тот забывает о военной дисциплине, о том, что он должен находиться в крепости в ожидании штурма. И каково было его разочарование, когда он увидел, что Гуль-Гуль столь же страстно относится к другому, тоже ее возлюбленному – военному противнику Наля. Когда те решили выяснить отношения в рукопашном поединке, Гуль-Гуль удобно расположилась, чтобы наблюдать за боем своих возлюбленных. «Теперь только бы ей хвостом заиграть!»[184] – мелькнуло в голове у Наля. И ведь Гуль-Гуль не предала его, она действительно любила и того и другого – но такое положение вещей было вне понимания Наля.
Другой лесковско-каразинский типологический ряд напрашивается при сопоставлении излюбленного Лесковым образа праведника из «Несмертельного Голована» и персонажа рассказа Каразина «Тюркмен Сяркей». Оба текста гармонируют, будучи названы по именам главных персонажей – подобная номинация, конечно, не ведет ни к какой типологии, однако после сопоставления и Голован, и Сяркей становятся вровень.
Предваряя публикацию рассказов о русских праведниках, Лесков поведал читателю, при каких обстоятельствах пошел на поиски праведников: на это его подвигло суждение А.Ф. Писемского о человечестве, а именно: «ничего, кроме мерзости, не вижу», «что вижу, то пишу, а вижу я одни гадости»[185]. «Мне было ужасно и несносно, – пишет Н.С. Лесков, – и пошел я искать праведных, пошел с обетом не успокоиться, доколе не найду хотя то небольшое число трех праведных, без которых „несть граду стояния“…»[186].
Лесковский Голован пользуется уважением горожан, к нему идут за советом, он мог «сделать и все прочее, что только человеку надо», бог его «любил и миловал»[187]. Каразинский «тюркмен Сяркей был самый желанный гость в каждом ауле. Все – и стар, и млад – радовались его приходу, печалились его уходом»[188].
Женщина Павла, которую Голован любил в молодости и впоследствии призрел, живет с ним, как уверяют вокруг, «во грехе», называют ее «Голованов грех», но, как выяснилось через многие годы, «грех» был домыслом окружающих, а Павлу он действительно любил, живя с ней под одной крышей: только «они жили по любви совершенной»[189], жениться по юридическим законам они могли, так как муж Павлы формально давно сгинул, но не могли «по закону своей совести»[190] – муж Павлы под чужим именем жил в одном с ними городе.
Тюркмен Сяркей тоже не был женат. Ни один злой язык не мог упрекнуть его в какой-то связи с женщиной. Однако по всей степи у Сяркея была куча детей: «У него было их столько, ровно столько, сколько у всех обитателей степи было вместе»[191] – всех он любил, обо всех заботился.
Лесковского Голована подозревали в сговоре с нечистью: он якобы похитил безоар-камень, спасающий от всех болезней, но прощали ему этот грех, так как Голован накормил, отпугнул и изгнал «язву» из города, бросив ей «шмат своего тела»[192], подозревали в волховстве, в обладании талисманом. Горожанам, «которые крепко держались своего стада и твердо порицали всякую иную веру, – особились друг от друга в молитве и ядении, и одних себя разумели на „пути правом“»[193], Голован казался «сумнителен в вере». Он водился со всеми: «даже жиду Юшке из гарнизона он давал для детей молока»[194].
На каразинского Сяркея муллы, «поучавшие народ и правившие нравственной „чистотою истинной веры пророка“», смотрели косо: Сяркей, будучи сторонником веры Корана, добродушно посмеивался над муллами, находя противоречия в их словах и поступках. Сяркей знал целебные травы, лечил людей, овец, лошадей и верблюдов. «За это к его уже имеющимся двум почетным титулам добавлялся третий: „хаким“ (мудрец)»[195].
И лесковский Голован был «по слободам и за коровьего врача, и за людского лекаря, и за инженера, и за звездоточия, и за аптекаря»[196].
Сяркей знал все тайны пустыни – как спастись от непогоды в ней, от песчаных ураганов и снежных буранов, знал созвездия в небе и умело пользовался ими на пустынных тропах.
В отношении к инородцам и Голован, и Сяркей были открыты.
Голован погиб при пожаре, спасая людей. Но, получив при жизни прозвище Несмертельный, он и после смерти величается несмертельным. Каразинский Сяркей стал «добрым гением пустыни», о котором рассказчик обещает поведать еще не раз, «ибо рассказ „о хорошем человеке“ и старому, и малому всегда на радость и пользу»[197].
Судя по воспоминаниям современников, проза Каразина пользовалась успехом у читателей, она в той или иной степени воздействовала на творчество современников: вступал в действие механизм «писатель – писатель», т. е. внутрилитературые связи, основанные на заимствованиях и скрытых цитациях. В одном случае проза Каразина стала «подготовительной работой» для классиков (Толстой, Чехов), в другом – сама подпитывалась находками современников (Чернышевский, Салтыков-Щедрин), в третьем – встроена в типологический ряд проблем, волновавших писателей-современников (Салтыков-Щедрин, Лесков).
Темп жизни Каразина был сопряжен с постоянными разъездами, участием в экстремальных событиях и ситуациях – все это не прошло даром. Летом 1898 г. Каразин перенес воспаление легких, его организм ослаб.
Тем не менее он продолжал активно работать: делал иллюстрации к «Истории монголов», готовил к изданию полное собрание своих литературных сочинений. Последние годы жизни Каразин провел в Гатчине, куда он переехал из Петербурга.
Жена Каразина – Мария Викторовна Каразина. Она «была красивой женщиной, прекрасно пела, исполняла на рояле произведения любимых композиторов ее и Николая Николаевича – Вагнера и Чайковского. Знала немецкий, французский языки»[198]. «Последний год своей жизни Каразин был прикован к постели тяжелой болезнью. Заботы его жены, Марии Викторовны, постоянной спутницы жизни, и внимание друзей смягчили страдание художника»[199]. Единственной любимой дочери, тоже Марии, Каразин посылал из своих бесконечных путешествий рисунки. Л.П. Арипова, во время работы над биографией Каразина, вступила в переписку с внучкой писателя, Тамарой Федоровной Барыковой, та ей писала: «Любила мама дедушку беззаветно. Украшали нашу квартиру дедушкины картины, которые бережно хранились. Мама коллекционировала фарфоровых лягушек. Они были разных мастей и размеров и стояли на спинке-полочке дивана. Над ним висела большая картина в позолоченном багете размером больше метра, на которой была изображена царь-лягушка. Рисовал дедушка. А в маминой спальне висело более десяти картин. Прозрачные, очаровательные акварели дедушки…»[200].
Каразин собрал большую коллекцию восточных древностей, которая из-за финансовых затруднений семьи была продана на аукционе незадолго до его смерти.
В конце 1907 г. на заседании совета Академии художеств по предложению академиков Е.Е. Волкова, К.Я. Крыжицкого и А.И. Куинджи Каразин был избран членом Академии художеств.
Скончался Николай Николаевич Каразин 6 (19) декабря 1908 г. в Гатчине, похоронен на Никольском кладбище Александро-Невской лавры в Санкт-Петербурге.
В некрологе, напечатанном в любимой им «Ниве», сказано: «Скончался крупный художник кисти и слова, Николай Николаевич Каразин. Кому неизвестно это имя? <…> Каразина звали „русский Дорэ“ <…> Романы Н.Н. Каразина <…> В них много свежей красочности, размашистости, эффектных контрастов, фантазии. О романах Каразина хочется сказать, что они не „читаются“, а „смотрятся“. И смотрятся с интересом и удовольствием»[201].
Если соотечественники называли его «русским Доре»[202], то иностранные почитатели – «русским Майн Ридом»[203] и «русским Герштеккером»[204].
Живописные и акварельные работы Каразина хранятся более чем в сорока музеях и галереях на бывшем советском пространстве. Ряд его очерков и корреспонденций не вошел в собрание сочинений 1905 года, публиковался только один раз – в журналах XIX в.: «Нива», «Всемирная иллюстрация» и др. Помимо собственных книг, Каразин иллюстрировал произведения В.А. Жуковского, А.С. Пушкина, Н.В. Гоголя, Н.А. Некрасова, И.С. Тургенева, Л.Н. Толстого, Н.С. Лескова, Ф.М. Достоевского, В.В. Крестовского, Д.В. Григоровича, Ж. Верна, Г. Лонгфелло.
Каразин – этнограф и бытописатель Средней Азии
Из туркестанского десанта вышло много востоковедов, этнографов. М.К. Басханов, составитель словаря «Русские военные востоковеды до 1917 г.», пишет, что становление «военного востоковедения происходило параллельно с расширением территориальных владений Российской империи в Азии»[205], в российской армии даже появилась неизвестная прежде «военная специальность – „офицер-востоковед“ („офицер-ориенталист“), которая была включена в штаты пограничных военных округов…»[206]. Подобного культурологического явления, пишет М.К. Басханов, не было ни в одной стране мира. Русские военные, став по совместительству и этнографами, первыми оставили свои наблюдения о Туркестанском крае. Среди них – Николай Николаевич Каразин. Описанные им обычаи, типажи, быт, кухня, этика поведения, нравы, прецедентные тексты местного населения и другое, увиденное и услышанное в Средней Азии, явилось первым богатым урожаем фольклорно-этнографической экспедиции, плодами, собранными во время главных походов по завоеванию Средней Азии Российской империей. После Каразина его находки стали массово тиражироваться, складываясь в туркестанский текст русской культуры.
Пионер в литературной этнографии Туркестанского края, Каразин не столько инициировал рождение туркестанского текста, сколько сам его и создал: бесчисленное повторение переходящих из очерка в роман, из путевых записок в рассказ одних и тех же деталей быта и культуры, которые превращаются в паттерны, или прецедентные культурные образы-клише, в самих каразинских текстах. Живописные и словесные способности Каразина, его наблюдательность стали залогом точных, колоритных, объемных зарисовок о впервые увиденном в чужеземном крае.
Критик журнала «Дело», разбирая особенность литературного таланта Каразина, пишет: «Он пользуется беллетристическою формою не для того, чтобы проводить и доказывать те или другие теоретические положения – как это делает большинство наших современных беллетристов, – а только для того, чтобы разъяснять и комментировать сложившиеся в его уме картины местной жизни и нравов. Ни в выборе, ни в концепции, ни в освещении этих картин нет решительно ничего такого, что бы могло дать повод заподозрить их автора в пристрастном отношении к наблюдаемым им фактам. Он объективен не потому, чтобы он особенно старался быть объективным, а просто потому, что его таланту совершенно чужда всякая субъективная рефлексия. Картины окружающей действительности поражают его воображение, и он непосредственно переносит их… не на полотно, а на писчую бумагу, не внося в них ничего или почти ничего своего, лично ему принадлежащего»[207].
Остановимся на некоторых наблюдениях, сделанных Каразиным в прозе, – они расширят контекст публикуемых в данном издании романов.
Рассмотрим некоторые этнографические находки, которыми Каразин насытил свои художественно-исторические тексты. Взгляд писателя, профессионального художника, сфокусирован на деталях. Он видит своих персонажей в специфических позах, несвойственных русской и европейской культуре. Так, его персонажи «сидят на корточках» в разных бытовых ситуациях, писателю важно акцентировать внимание читателя на этой этнографической детали, потому что он транслирует инокультурную картину мира, в которой важны даже такие мелочи. Туземцы, персонажи прозы Каразина, на корточках проводят время досуга или молитвы: «Зарыл он ящик в песок, саксаулу накидал поверх, сам вернулся к коню своему, присел на корточки и начал творить намаз-молитву…»[208] («Как чабар Мумын берег вверенную ему казенную почту»); на корточках – за трапезой или в горе, на корточках сидят мужчины и женщины. Возможно, Каразина можно считать пионером в фиксации этой туземной позы, вошедшей в набор стереотипов повседневности, существующих до сих пор при изображении представителей Туркестанского края.
Эту специфическую позу объясняют специалисты по физической антропологии: «У многих азиатских народов принято сидеть на корточках так, что ступни стоят плоско на земле. Аборигены Австралии делают это иначе, их ступни подобраны под ягодицы. У тех, кто сидит в азиатской позе, в месте соединения голени и таранной кости (ступни) есть хорошо выраженная поверхность, которая, по-видимому, позволяет очень долго удобно сидеть на корточках на рисовых полях и базарах (для большинства европеоидов это очень трудное дело) <…> Далее, ни той, ни другой поверхности нет у тех людей, которые привыкли сидеть на стульях. И что самое интересное, все эти структуры уже присутствуют в костях эмбрионов и маленьких детей у тех народов, которые имеют привычку сидеть на корточках, но их нет у эмбрионов и маленьких детей в тех популяциях, где люди для сидения используют стулья»[209].
Кто первым обратил внимание на эту позу – сказать невозможно, да и нет надобности, важно лишь то, что взгляд этнографа, путешествующего по Туркестану во второй половине XIX в., вычленил эту особенность, которая, тиражируясь, превратилась в паттерн туркестанского текста. (Дальше он зажил своей органической жизнью в туркестановедческой литературе периода колонизации, среди авторов – П.И. Пашино, Д.Н. Логофет, Г. Гинс, А.В. Квитка, К. Скорино, В.Н. Гартевельд, П.И. Небольсин, Д.Н. Долгоруков, Н. Уралов, а также А. Вамбери и С. Хедин.) Такое видение чужого – с одной стороны, этнографическое наблюдение, с другой – рецепция чужой культуры, собственно, выражение ориентализма. Пожалуй, эта этнографическая деталь – специфическая поза туземцев – наиболее частая во всей прозе Каразина.
Еще одна деталь антропологического свойства, подмеченная и растиражированная Каразиным-этнографом, – это превосходное зрение кочевника: «Это что? <…> – Где?.. – А вон, вот маленькое, дымчатое облачко идет, а левее за черным камнем… видишь, шевелится…
– Это орел, должно быть.
– Нет, сторожевой…
– Полно!.. видишь, крыльями машет, вон взлететь собирается.
– Это лошадь хвостом махнула… Что?..
Прибегают к помощи бинокля; но и бинокль не всегда решает спор в какую-либо определенную сторону.
А горец сторожевой простыми глазами видит все ясно… он определил уже и род наших войск, и их направление, он даже сосчитал приблизительно эти чуть заметные, гуськом пробирающиеся по тропинке белые точки…»[210] (очерк «Защитники Зарафшанских гор»); «Ну, да у этого (киргиза. – Э.Ш.) глаза днем видят лучше всякого бинокля, ночью – лучше всякой кошки»[211] (повесть «Тигрица»); «Колокольчики мы оба сняли… зачем поднимать шум на всю степь… Впрочем, эта предосторожность почти излишняя, – глаз киргиза видит дальше, нежели слышит его ухо…»[212] (рассказ «Три дня в мазарке»); «Я киргиз… киргиз глупый, думаешь так?.. А киргиз глупый лучше вас вдали видит. – Ну, уж лучше!.. – Лучше!.. Вон то что?
И Бабаджанов указал рукою вдаль, где от мечети отделилась какая-то белая тряпка на палке.
– А черт его знает что! – То-то!.. Это они парламентеров посылают. Сейчас из-за той стенки покажутся»[213] (роман «Наль»).
Речь среднеазиата насыщена фатическими, или этикетными, формулами. «Практически всем живущим в Узбекистане русским хорошо известна местная традиция говорить при встрече ни о чем, просто ради поддержания ритуального контакта, когда собеседники произносят одновременно, не дожидаясь ответной реакции, положенные для такого случая формулы приветствия, справляются о здоровье близких и т. д., не входя при этом в реальный диалог, содержащий обоюдно значимую информацию, здесь каждая следующая реплика не зависит от изначальных намерений говорящего или от только что прозвучавшей реплики собеседника»[214].
Этот этикет прагматически был усвоен каразинским Перловичем. Для представителей инокультуры, в частности, пришедших в Туркестан русских, стало очевидно, что чаще это лишь формальность, церемониальная речь, когда тебя спрашивают о здоровье, твоей семье и близких, но с равнодушными глазами, и ответ звучать совсем не должен, это лишь форма приветствия, как и русское пожелание здоровья – «здравствуйте», которым обмениваются порой совсем безразличные друг к другу люди.
Каразин тиражирует эту местную особенность из текста в текст – в романе «С севера на юг»: «„Что за дьявол?“ – думают они. А те опять: – „Аман-сыз?“ (здоровы ли вы? значит). Да ладно, говорят, ничего, слава те, Господи! Откедова? – Те опять за свое: „Джаны-гыз-аман-ба?“ (скот и душа здоровы ли ваши?)»[215].
Аноним XIX. в., непримиримый ненавистник «ориенталов» пишет: «Чтобы составить себе понятие о восточной вежливости, нужно присутствовать, напр., при встрече двух крестьян персидских. Долгое время стоят они друг перед другом безмолвно и неподвижно, пока не решат, кому из них первому поклониться и заговорить. Когда это решено, один из них предлагает другому целый ряд вопросов о его здоровье и благосостоянии: жирно ли твое небо? влажно ли оно? упаси Бог, нет ли болезни в твоем доме? хорошо ли твое здоровье и т. д., и т. д. Таких вопросов предлагается до 15, и комичнее всего то, что первый разговаривающий, окончив свой допрос, спокойно выслушивает от второго те же самые вопросы. И такая вежливость в полном ходу не только в Персии, но даже у грязных, оборванных дикарей Средней Азии; в высших же классах восточного общества она доведена до степени утонченнейшего искусства»[216], – так безымянный рецензент анонсирует в 1877 г. новую книгу Вамбери «Очерки жизни и нравов Востока».
Выражение эмоций – от восторга и сострадания до осуждения – в виде цоканья – эту особенность речевой коммуникации среднеазиатских народов одним из первых подметил Каразин (позже эта этнографическая специфика разошлась по анекдотам с инокультурной тематикой) – в рассказе «Рахмед-Инак, бек Заадинский»: «Два сарта говорили о наших дамах, которые сидели на самых видных местах, как раз напротив нас. – Це-це! Эх! Хороши, – говорил один. – Хороши! – отвечал другой и сплюнул на сторону: это значит, что у него потекли слюнки при виде такой прелести»[217]; в рассказе «Таук»: «Он обтер мне лицо рукавом своего халата. Я крепко сжал его руку… – Ц… ц… – зачмокал он. – Спасибо Аллаху, что не ты на его месте… Ой-ой, беда!»[218]; в рассказе «Тюркмен Сяркей»: «Киргиз Аман-бай, нацедив из турсака воды в чайники, егозил и заискивал у косматой шапки: он, видимо, хотел смягчить свой вчерашний отказ в чае и, разводя огонек, десятый раз повторял: – Чаю много пей… сколько душа хочет, пей… ничего… чай хороший… с сахаром пить будешь… Ц…ц… ох, хороший человек…»[219] (курсив мой. – Э.Ш.) – так, посредством междометия це-це / ц-ц, среднеазиат выражает свои эмоции.
Эту же эмоционально-речевую особенность тиражирует Н.Н. Уралов в воспоминаниях о Средней Азии: рассказчик пытается нанять верблюдов у аборигенов, которые водят его за нос: «Ни знай! – лаконически ответил седобородый таджик, а хитрые глаза совсем сощурились: хорошо знал, бестия, что конкурентов ему не очень много, – что хотел, то и просил. – Вот те на! если ты не знаешь, так кто же знать-то будет, свинья, что ли? – озлобился я. – Цы, цы!.. зачем скверна слова скажишь…»[220]. И эхом – в романе ХХ в.: «Возле каждой железнодорожной станции возникают базарчики, охотно посещаемые кочевниками. – Вот-вот… Какие у них настроения? – Самые миролюбивые. Они привозят свои кустарные изделия, продают пассажирам, разглядывают паровоз, вагоны, качают головами и цокают. – Да, да, у них есть эта забавная привычка. Ха-ха-ха!»[221] (курсив мой. – Э.Ш.).
Во многих этнических сообществах при ожидании ребенка предпочтение отдается мальчику, однако именно на мусульманском Востоке это предпочтение проговаривается и провоцирует действия, а впоследствии и сюжеты в словесности; см. рассказ Каразина «Байга»: «У серкера Годай-Аггалыка после восьмилетнего бесплодного супружества родился сын. Аллах услышал молитвы старого Годая и ниспослал свою благодать на молодую жену его… Она была полная властительница в богатом доме Годай-Аггалыка: все окружающее завидовало ей и заискивало в ее расположении»[222]; повесть «Тьма непроглядная»: «Не везло дому в одном: много уже жены прежние приносили детей, да все девочек, – самое пустое дело для богатого человека, а мальчика, желанного, радостного мальчика ни одного…»[223]; рассказ «Ак-Томак»: «Самое рождение девочки, вместо почему-то всегда ожидаемого мальчика, производит уныние и панику в целой семье. Мать не смеет рассчитывать на привет и ласку со стороны мужа и отца: она редко получает даже обычные в таких случаях подарки. Одно только обстоятельство примиряет разгневанного властителя с совершившимся фактом, это – надежда выдать дочь замуж и получить выгодный „калым“»[224]; очерк «Из Центральной Азии»: «Детей у Аблая было множество, все больше сыновья; старик говорил, что Аллах, видимо, милостив к нему и не наказывает его дочерьми»[225]. О том же говорят и тюркоязычные пословицы: «Сын – богатство, дочь – обуза»; «Девочка – это железная ноша».
Культурно-этнографическая черта среднеазиатов – есть руками, а не ложкой произвела впечатление на Каразина. Локальная особенность отправлять плов и другие яства в рот руками – для современного человека не новость. Но когда-то это было откровением для человека европейской культуры, в частности для Каразина. В его прозе широко растиражирована среднеазиатская трапеза «без ложки»; см., например, в романе «Наль»: «Ешь, чего смотришь! – толкнул Бабаджанов соседа, прапорщика Столбушина. – Да ложки нет! – отозвался тот. – А ты вот как! – И киргиз бесцеремонно запустил пять пальцев в дымящееся блюдо с пловом»[226]; в романе «Двуногий волк»: «Плов поспел. Стали его раскладывать в большие плоские чашки, разостлали попоны, коврики, что нашлось подходящего, поставили эти дымящиеся чашки перед гостями, и потянулись к ним десятки рук, зарываясь в этом облитом жиром, горячем вареве»[227]; «Досщак… сел к котлу, снял крышку, запустил туда руку, не горячо ли, – вынул оттуда и начисто облизал свои пальцы <…> И остальные придвинулись поближе к котлу и запустили туда руки»[228]. Без ложки ели не только «вторые» блюда, но «первые» – при помощи куска хлеба или лепешки: «Принесли горячую шурпу <…> Эстер свернула себе из куска тонкой лепешки нечто вроде черпалки, выгребала им из похлебки кусочки курицы и складывала их на ладонь, а оттуда брала в рот…»[229] («Тьма непроглядная»).
Вослед Каразину об этой же особенности среднеазиатов пишут путешественники и мемуаристы: «Началось дружное истребление мяса; ели прямо пальцами, облизывая их по временам»[230]; «Ели перстами, как они обучали нас, глядя, как они это делали, и после опускания в рот с удовольствием облизывали свои пальцы для взятия новой порции из общего блюда»[231].
Незадолго до Каразина своими наблюдениями поделился А. Вамбери: «Рассаживались кружками приглашенные, по пять-шесть человек в кружок; каждой группе подавалась большая деревянная миска, наполненная в соответствии с числом и возрастом едоков, в нее погружали широко раскрытую ладонь и опорожняли дочиста, не пользуясь никакими иными орудиями для еды»[232].
Если глазами представителей чужой культуры эта особенность выглядит как экзотика, с ощутимыми или скрытыми негативными коннотациями, то изнутри, со слов представителя туземной культуры, – как превосходная степень оценки:
«– Я счастлив буду отведать из вашей благословенной руки. Ахмад-хан захватил побольше плова в горсть и поднес ко рту курбаши, лицо которого выразило блаженство, казалось, он готов проглотить не только плов, но и руку Ахмад-хана»[233].
Однако инокультурная рецепция выглядит осуждающе: «Они до сих пор едят без ножей и вилок, так как считают грехом колоть и резать дары божьи <…> В Средней Азии, где едят пятерней, салфеткою служит рукав или пола кафтана…»[234], – так по-разному отзывались в устах европейцев этнографические особенности Туркестанского края: с интересом и пониманием или с брезгливостью и превосходством.
Специфическое сопровождение трапезы характерным звуком Каразин объясняет азиатским бонтоном, напоминая об этом – после романа «На далеких окраинах» – еще в ряде текстов, см., например, в повести «Тьма непроглядная»: «Принесли кунган с теплою водою, поддонник для омовения рук и шелковое красное полотенце. Сары-Кошма громко рыгнула, в знак полной сытости и довольства угощением; рыгнула, еще громче, Хатыча, хотела было и Эстер, но у нее это приветствие не вышло»[235]; в романе «Погоня за наживой»: «Богатый купец Шарип-бай выпил уже очень много чашек чая, так много, что уже отрыгнул три раза и беспрестанно вытирал пот на лбу и шее полою своего нижнего халата…»[236].
Вслед за Каразиным на эту этикетную деталь обратили внимание другие путешественники-востоковеды: «Вежливый Левашов, в совершенстве знавший все этикеты, уже несколько раз рыгнул, что выражало полное довольство и благодарность хозяину. Мулла ликовал. По-видимому, душа его была переполнена счастьем»[237]. Эта этнографическая особенность становится паттерном не только туркестанского, но вообще восточного текста – так, писатель ХХ в., воссоздавая восточные реалии начала XIX в., пишет: «Когда дежурный унтер-офицер приходит убрать плов и приносит конфеты в меду, ханы вытирают жирные пальцы о полы халатов и тихо рыгают, из вежливости, показывая этим, что они сыты. Генерал-губернатор, действительно, кормит их превосходно <…> Потом они подробно вспоминают особо удачные ласки жен, пальцы их двигаются, рты полураскрыты. Они тихо рыгают»[238], – не без ориенталистской брезгливости описывает Юрий Тынянов пленных персидских ханов.
Каразин одним из первых в русской литературе описал среднеазиатских евреев, или бухарских евреев (такой этноним не был известен Каразину, он вошел в обиход несколько позже), удививших и впечатливших его. Бухарские евреи – субэтнос, проживавший в Туркестанском крае, говоривший на диалекте фарси, но исповедовавший иудаизм. См., например, рассказ «Рахмад-Инак, бек Заадинский»: «Какая громадная разница между ними и их европейскими собратьями: это именно те древние иудеи, не искаженные дальнейшим ходом бытовых и исторических событий»[239]; «Справа и слева тянулись лавки евреев-красильщиков; под навесами сидели сами хозяева, раскладывая показистей целые вороха цветного шелка. Руки у всех были яркого синего цвета почти по локти. Причиною этого необыкновенного цвета кожи – то обстоятельство, что красильщики преимущественно возятся с индиго, самою употребительнейшею краскою, и руки их до того пропитались этим веществом, что как бы ни мыли их, они не принимали уже первобытного вида. Я сам видел, как еврей, в доказательство чистоты своих рук, полоскал их несколько минут в чашке с чистою водою, и вода не окрасилась ни капли. Только временем могут постепенно отмыться эти вечно рабочие руки, но почти каждый день приходится подновлять и подновлять их окраску, и с этим обстоятельством все давно уже примирились. При нашем проезде евреи все вставали, низко кланялись и провожали нас всевозможными ласкательными приветствиями, улыбаясь при этом своею красивой, добродушной улыбкой <…> Когда мы поравнялись с воротами караван-сарая, то заметили на дворе несколько оседланных лошадей: это было уже нововведение. До прихода русских немусульмане не смели показываться на улицах верхом на лошадях. Лошади считались слишком благородными животными, чтобы позволить садиться на них в присутствии правоверных таким нечестивцам, как евреи и индийцы. С нашим появлением права несколько уравнялись, и прижатые и угнетенные вздохнули свободнее. Это, конечно, не всем нравилось; находились недовольные, но что же делать! С силою обстоятельств, волею-неволею, надо было примириться, тем более что евреи и индийцы с необыкновенным тактом начали пользоваться предложенными им благами, стараясь не оскорблять религиозного чувства большинства населения резким нарушением привычных для него порядков. Случалось даже (как было в Самарканде), что евреи вовсе не пользовались наружными признаками равноправия, боясь за своих единоверцев в Бухаре, которые могли бы жестоко поплатиться за политическую бестактность своих счастливых собратий»[240]; рассказ «Ак-Томак»: «В азиатских городах вообще ложатся спать очень рано, и в настоящую минуту все ворота были заперты и лавки задвинуты досками. Кое-где попадались нам запоздалые евреи-красильщики с рваными бумажными фонарями в руках; они робко жались к стенкам, уступая нам дорогу»[241]; роман «Погоня за наживой»: «Переулок-щель, по которому пришлось ехать, был слишком узок даже для двух всадников рядом. Металлические стремена поминутно визжали, чертя по шероховатым поверхностям стен бедных саклей жидовского квартала. Тихо было в уснувшем квартале мирных красильщиков»[242].
Кроме внешнего облика, социальной зависимости от других этносов, рода профессии Каразин не касается больше судьбы бухарских евреев, эпоха изучения этого этноса наступит позже, на рубеже XX–XXI вв.[243]. Но сам факт фиксации Каразиным этого народа – своеобразный вклад в инокультурную рецепцию среднеазиатских евреев-изгоев.
Помимо архитектурных особенностей среднеазиатского жилища, двора и хауза (род бассейна) при доме, узких городских улочек, базара – средоточия информационных коммуникаций Востока, мечетей, среднеазиатской гастрономии, Каразин упоминает мазары – надгробные строения, чаще всего устанавливаемые на могилах праведников. Этот топос весьма часто и описывается, и является местом действия, например, в рассказе «Три дня в мазарке»: «Я кинулся к нему на помощь – и помог ему тоже пролезть в мазарку. Я забрался туда последним… В данную минуту мы были относительно в безопасности… Внутреннее помещение нашего убежища было не более четырех квадратных сажен. Свет в него проникал только из входного отверстия, но так как это отверстие было довольно велико, то света было совершенно достаточно, чтобы рассмотреть аляповатые фрески, которыми были испещрены стены мазарки… В своих прежних этнографических очерках я часто описывал во всех подробностях подобные могильные сооружения номадов, а потому и пропускаю эти подробности теперь, тем более, что в нашем настоящем положении не до того было, чтобы восхищаться наивными рисунками кочевых художников»[244].
В рассказе «Атлар» описано архитектурное и художественное оформление мазара: «Мазар этот сложен не просто из глины, а из плитного, жженого кирпича, привезенного издалека; над мазаром хитро выведен высокий купол, у входа фронтон с узорчатою резьбою по карнизу и бортам смело очерченной арки, на внутренних стенах полосами тянутся изображения воинов, пеших и конных, сцены охоты и боя, верблюжьи караваны, боевые доспехи, борзые собаки и парящие ястребы и орлы. Посреди мазара стоит тяжелый, с трех сторон отесанный камень, а на его гладких сторонах еще до сих пор видны следы временем источенных надписей. Под этим камнем, чуть не на десятисаженной глубине, зарыт великий богатырь и хранитель степной вольности, Атлар-мулла»[245].
Каразин не обошел вниманием устройство подземной тюрьмы – зиндана. Правда, это персидское слово не встречается в каразинском повествовании, в отличие от самого сооружения, – тоже интересный факт в языковой летописи.
Вот подробнейшее, практически справочное описание зиндана из романа «На далеких окраинах»: «Он (Батогов. – Э.Ш.) знал о существовании особого рода подземных тюрем, вырытых в виде грушевидного колодца с узким отверстием наверху. Кто раз попал туда, – оттуда без посторонней помощи не выберется: руками не прорыть эту кремнистую земную толщу, кверху не выползешь по этим выгнутым, сыпучим стенкам; и воздух, и свет едва проникают туда в одну небольшую дыру. Гниль и нечистоты густым слоем накапливаются на вонючем дне, мириады паразитов кишат в этом тесном пространстве, никогда со времени начала своего существования не очищавшемся. Только азиатская лень и крайнее пренебрежение к участи и даже жизни заключенных могли изобрести эти адские тюрьмы. Да, в них, действительно, сторожить не надо. Можно совсем забыть о спущенном туда пленнике; можно даже забыть принести ему пищи и воды. Ну что за беда, если околеет? разве ждут от него больших барышей, – ну, тогда, пожалуй, вспомнят и снова вытащат полумертвого на свет Божий»[246].
Обиходная лексика русских, обжившихся и укоренившихся в Средней Азии, тоже имела ряд отличительных деталей. Так, Каразин подметил слова малайка, или малай. Практически все литераторы поры российского завоевания Средней Азии упоминают малайку как признак быта тех широт и русского языка. Каразин пишет это слово то в кавычках, то курсивом, то со строчной, то с прописной буквы – в любом случае акцентирует на нем внимание читателя (см. повесть Каразина «Тьма непроглядная»: «В неделю все для похода было слажено. „Малайки“ к вьючным лошадям были договорены и явились на место…»[247]).
Мемуарист Н.А. Варенцов при описании Средней Азии, где он бывал не раз по предпринимательской надобности, многократно упоминает разного рода малаек, что звучит в унисон с художественными текстами Каразина: «Как только усаживались, малайка подавал кальян, и сейчас же ставился поднос с дастарханом…»[248]; «Предполагали, что нам на обед малайка… приготовит шурпу <…>Малайка принес великолепный куриный суп, который молодая дама разливала в тарелки, а малайка разносил блюдо со слоеными пирожками <…> „Где вы нашли такого замечательного повара?“ – „Повар я сам, – ответил он, – только малайка смотрел, чтобы кушанья… не переварились…“»[249] и др. Таким образом, малайка – мальчик-слуга, из туземного населения, прислуживавший русским господам.
По тому, насколько часто встречается в нарративе Каразина такая гастрономическая деталь, как кунжутное масло, можно делать вывод об удивлении писателя, или его этнографической находке. Если в ХХ в., в пору советского быта, основополагающим продуктом среднеазиатской кухни было хлопковое масло, то, к удивлению многих читателей и опрошенных информантов, а также азиатских экскурсоводов, считающих хлопковое масло национальным «вечным» продуктом, в XIX в. хлопкового масла просто не существовало. Об этом пишет современный исследователь: «Среди местного населения в годы советской власти укоренилось твердое убеждение, что хлопковое масло исстари употреблялось их предками для приготовления плова и других блюд национальной кухни. Однако исторические документы убедительно свидетельствуют о том, что жители Средней Азии издавна и практически до конца XIX века пользовались либо кунжутным (кунжут мой), либо льняным (зигир мой) маслами. Извлекаемое же вручную из семян хлопчатника незначительное количество масла шло исключительно на технические нужды и вовсе не употреблялось в пищу. По существу, использование его как пищевого продукта началось в Туркестанском крае лишь на рубеже XIX и ХХ столетий <…> В 1905 году туркестанские власти пригласили в Среднюю Азию талантливого инженера-технолога В.Г. Гофмейстера и поручили ему изучить постановку хлопково-маслобойного дела в крае»[250].
Писатель-этнограф, Каразин был немало удивлен экзотическому продукту, констатируя, что кунжутное масло – «космогония» среднеазиатской кухни: в двадцати томах его прозы кунжутное масло упомянуто несколько десятков раз (или в каждом произведении непременно). В рассказе Каразина «Ургут», посвященном сражению за небольшое поселение под Самаркандом, туземцы насмерть защищали землю своих предков, а русские солдаты, в основном привыкшие к легкой победе на равнинных землях, где местное население просто разбегалось от страха, здесь, в горном селении, неожиданно встретили открытое противостояние и ожесточились не на шутку. Ургут был взят, солдаты начали мародерствовать: «Нашли чан с кунжутным маслом, туда лезут с ногами, чтобы несколько размякли заскорузлые от солнца и пыли сапоги»[251]. Такая же картина – результат захвата туземного поселения – нарисована Каразиным в «Зарабулакских высотах»: «Весь дворик мельницы был в ужаснейшем беспорядке: дверки в сакле были выбиты, разная домашняя утварь разбросана по всему двору, на самой середине лежал на боку разбитый кувшин с кунжутным маслом, ведра в четыре вместительности; темно-зеленая лужа масла распространяла свой характерный запах…»[252].
В XIX в., в пору освоения среднеазиатского Востока русскими колонизаторами, пришельцев удивило искусство танцоров-бачей – так называли мальчиков-подростков, гибких и красивых, выступавших в чайхане, своеобразном туземном мужском клубе. Их учителем часто был хозяин чайханы. Институт бачей объясним отсутствием открытой жизни женщин на Востоке (в Самарканде, Бухаре, Хиве и др. местах): их лиц в повседневности просто не существовало, они были скрыты густой сеткой – чачваном, с накинутой на голову паранджой. Обученные танцоры исполняли на сцене роль женщины: под тюбетейку, повязанную косынку им прикрепляли длинные косички – тем самым они приобретали вид гурий. Юный танцор, ежедневно видя восхищение своей персоной, искренне верил в свою неотразимость и соответственно вел себя как принц, принимая за должное многочисленные подарки и знаки внимания. Востоковед, генерал Н.С. Лыкошин, сформулировал предписания для русских, приезжающих в Туркестан, предупреждая их о возможности встретиться с пороком (имея в виду танцы бачей). Не прошел мимо такого яркого действа и Каразин, а возможно, одним из первых русских описал его. Многократно представленное Каразиным выступление бачей играет роль этнографической детали в описании чужеземного быта и культуры. См., например, рассказ «Докторша»: «Богатые туземцы устраивали нашим офицерам вечера, тамашу[253] с местною музыкою, дастарханом, фокусниками и плясками батчей»[254]; роман «Наль»: «За стенами высокой сакли незримо захлопали, в такт плясунам, должно быть, несколько десятков мозолистых рук… люди Ибрагим-бая, разметая метлами значительное пространство перед ставкою, стали расстилать особенные ковры для пляски батчей и других представителей в честь „дорогих гостей“ <…> Там мигали огоньки фонарей, и копошилось несколько фигур, шелестя шелковыми тканями своих костюмов; оттуда сильно пахло мускусом и другими пряными ароматами Востока. Это была устроена уборная для батчей и труппы актеров <…> Показалась высокая фигура с вымазанным сажею лицом; эта фигура держала на руках, словно куклу, мальчика лет двенадцати, одетого по-дамски, с массою мелких косичек, украшенных бусами и побрякушками, выбивающимися пестрою бахромою из-под ярко вышитой золотом, островерхой шапочки. При появлении батчи музыканты грянули оглушительную дробь… Машкарабаз[255] три раза поднял мальчика высоко над головою и торжественно опустил его как раз на середину ковра… батча ленивым движением рук оправил складки своей одежды, перегнулся тонким, худым корпусом назад, выпрямился снова и медленно, едва передвигая босые ноги, стал описывать по ковру первый круг своей пляски»[256].
Каразин по крупицам собирал среди местного населения детали, свидетельствующие о внутренней, туземной, рецепции этого явления. Вероятно, писатель не разделял того категоричного суждения представителей русской администрации (видящих в танцах бачей гомоэротическую подоплеку), которое было сведено в публикации Н.С. Лыкошина к призыву – «Долой бачей»[257]. Важно отметить, это редкий случай: Каразин выпадает из общего хора хулителей искусства бачей. Так, в повести «Тьма непроглядная» старая женщина рассуждает по поводу заболевшего малыша, оказавшегося на грани жизни и смерти: «Вот Бог наметил к себе твоего Шарипку, – кто знает, зачем он ему понадобился? Может быть, в батчи к самому Магомету, великому пророку… Какая слава, какая честь мальчику предназначалась!.. А вот пришли неверные люди, заколдовали и отбили у Бога 〈…〉 Да не плачь, глупая… я завтра сама схожу к мулле, – я скажу ему, чтобы он попросил Бога не трогать твоего мальчика, чтобы Аллах выбрал себе другого… Вот, пускай у соседа Дауда взял бы ребеночка. У Даудки ведь семь человек мальчиков, куда ему столько!..»[258]; в романе «С севера на юг»: «Зашел тюркмен один в лавку, увидел ходжу, трепанул его легонько по плечу. – Старая лисица, здорово! Чего сюда забрался? А, и батча, сынишка твой, здесь! Ишь, какой красивый, точно девка! Ты бы ему косы велел носить! – заговорил тюркмен и Балту-нияза за щеку ущипнул»[259] – если бы в сознании туземцев роль бачи была порочной, вряд ли позволил бы сосед соседу сказать подобное о его ребенке.
Местная власть, которой было выгодно мирное сосуществование с русскими, потчевала непрошеных гостей традиционным развлечением – тамашой (см. рассказ «Джигитская честь»: «Пиры устраивались почетным путешественникам на славу, „тамаши“ с пением и танцами батчей, игры машкарабазов, скачки конные, халаты подносили дорогие…»)[260].
Танцоры-бачи – непременный атрибут мечты восточного разлива о жизни сибарита; см. рассказ «Дауд – караван-баш»: «К ночи отведут тебя в саклю ковровую, духами накуренную, кальян подадут; батчи придут плясать и петь песни, ханым чудная с черными глазами, как котенок, подсядет, начнет ластиться…»[261].
Повесть-сказка Каразина «Атлар» звучит как «реабилитация» института бачей – явления, с точки зрения пришлых, порочного. Замысел повести стоит в оппозиции к лыкошинскому призыву «Долой бачей». В основе сюжета каразинской повести – судьба бачи, с раннего детства до глубокой старости. Биография юного танцора, благодаря красоте и таланту дослужившегося до должности наставника во дворце Хивы, напоминает судьбу праведника, или «очарованного странника» по-среднеазиатски. Это каразинское слово в защиту бачей, его оппонирование той мифологии, сопряженной с пороком, которая сложилась в повседневности и дожила до наших дней.
Не менее частой фигурой среднеазиатского ландшафта в прозе Каразина предстает дивона, или дервиш. Имамы и дервиши (духовное лицо и божий странник) в качестве примет ориентализма прочно вошли в русскую литературу в 1860–1880-х годах. Н.С. Лесков, мастер каламбуров, не преминул пошутить, воспользовавшись языковым приемом диссимиляции: «И мамы, и дербыши», – не раз повторяет Иван Флягин, очарованный странник Лескова, пересказывая слушателям свои впечатления о татарской степи. В прозе Каразина образ дервиша вписан в ту матрицу, которая стала популярна после публикации «Путешествия по Средней Азии» Арминия Вамбери, – не очень честный, загадочный, себе на уме, даже опасный субъект. Дервиши, дивона, кочуют по всем произведениям Каразина. Особо красочно они представлены в романе «Погоня за наживой», где восприятие Каразиным дервиша прозрачное и настороженное – типичный взгляд ориенталиста. В романе «Наль» тема дервиша продолжена, но появляются новые ноты: дервиш, чтобы «разбудить» соплеменников, вывести их из «спячки», наставить на путь истинный, как он его понимает, как диктуют его убеждения, жертвует своей жизнью. В этой стати дервиша главные характеристики – не его внешний облик – неопрятный и отталкивающий, а его страстотерпство: «На фронтоне мечети, ярко освещенная заревом огней, появилась странная человеческая фигура. Это был дивона, в ярких лохмотьях, весь обвешанный предметами своей профессии: выдолбленными тыквянками, связками амулетов и металлических побрякушек, ножами всех видов и размеров, – все это колыхалось, шелестело и дребезжало при каждом малейшем движении юродствующего фанатика. На его голове, поросшей густыми, черными, сбитыми колтуном волосами, торчала высокая коническая шапка, опушенная внизу бараньим мехом. Обнаженная, сухая, как у мумии, грудь носила следы глубоких порезов и увечий, наносимых в минуты религиозного вдохновения. Его лицо также было до ужаса изборождено шрамами. Глаза горели сумасшедшим, исступленным блеском. Левою рукою он держал посох, снабженный длинным, трехгранным острием; правая, вооруженная громадным бубном, потрясала его над головою фанатика. Показавшись на фронтоне, дивона неистово завопил, покрыв этим диким звуком все, что слышно было кругом, подпрыгнул кверху, завертелся, изобразил из себя нечто вроде громадного, пестрого волчка и вдруг ринулся с высоты вниз, глухо хлопнувшись о сухую, утрамбованную тысячами ног, глинистую почву <…> – Очистительную жертву принес! – прошептал Ибрагим-бай. – Святой! Святой! – послышался голос в толпе»[262].
В следующем фрагменте дервиш – подстрекатель к действию против неверных: «А на базаре и на перекрестках улиц бродили юродивые-дивоны в пестром тряпье и высоких конических шапках, заунывным голосом вопили строфы Корана, призывая правоверных к восстанию. Муллы в мечетях говорили то же, не так открыто, впрочем, как те, блаженные; но народ, наученный горьким опытом, слушал, не возражая, и угрюмо молчал, выжидая хода событий, более выясняющих волю премудрого Аллаха»[263].
В ряде других произведений Каразина дервиш изображается как типично ориенталистская деталь восточного быта – в романе «С севера на юг»: «Ругаются купцы, ругаются прохожие, ругается юродивый, „дивона“, за то, что мало дают ему за его присказки да пенье…»[264]; в рассказе «Юнуска-головорез»: «Говорили громко, нарас пев, сильно жестикулируя и пронзительно вскрикивая по временам. Это были мнимые помешанные, юродивые („дивона“), отрешившиеся от мирской жизни, предвещатели, – люди, пользующиеся большим авторитетом в полудиких народных массах, бродящие всю свою жизнь с одного места на другое, ярые фанатики сами по себе, публичные певцы и ораторы, рассеивающие фанатическое озлобление и ненависть ко всему не мусульманскому вообще и русскому в особенности»[265].
Уже в литературе, современной Каразину, стали появляться расхожие стереотипы туркестанского текста. Так, в лесковском «Очарованном страннике» (1873) Иван Северьянович Флягин рассказывает о татарской жизни в степи, используя такой набор культурных паттернов: «…там до самого Каспия либо солончаки, либо одна трава да птицы… хан Джангар там и царюет, и у него там, в Рынь-песках, говорят, есть свои шихи, и ших-зады, и мало-зады, и мамы, и азии, и дербыши, и уланы…»[266]; «там собралось много ших-задов и мало-задов, и мамов и дербышей…»[267]. Ших-зады и мало-зады – так слышит «русское ухо» простого человека суффикс – заде – структурную часть имени ирано– и арабоязычных народов, означающую принадлежность к роду, или сын такого-то; и мамы – производное от имам – мусульманский священник; дербышы – дервиши.
Каразин, в отличие от классических ориенталистов, в изображении населения Туркестана, их отношения к русским, стремится к объективности, воспроизводя ментальные конфликты в контексте колонизаторского процесса. Обратимся к фрагментам из произведений Каразина, которые показывают отношение туземных жителей к непрошеным гостям, – из романа «Наль»: «Ишь, какими волками глядят на нас! А там, при усиленном возбуждении парами ароматов Востока и прочего… чик – и готово!»[268]; «А тут уже сидели все важные лица города, молчаливо покачивая громадными чалмами, равнодушно, даже апатично глядя и на русских гостей, и на угощение»[269]; «Народ стоял сплошною стеною, угрюмо смотрел на русских и не двигался с места <…> – Баловать их не следует! – заметил Шолобов, – расчистить дорогу! – обратился он к подоспевшим джигитам»[270]; «На плоской крыше, свесив босые ноги, сидел седой, как лунь, старик, в громадной светло-зеленой чалме. Он неистово размахивал руками и охрипшим от напряжения голосом кричал что-то, обращаясь к нашим <…> – Он говорит… Он просто ругается… называет нас, конечно, проклятыми и грозит, что святой Ишан, наверное, разобьет нас параличом за то, что мы идем в его владения!»; из романа «Двуногий волк»: «За нами Аллах, за ними шайтан! – произнес старик, – Аллах сильнее шайтана…»[271]; из рассказа «Ургут»: «В самом Самарканде жители относились к нам чрезвычайно дружелюбно. Мы еще и не подозревали, до какой степени притворна эта миролюбивость»[272]; из рассказа «Старый Кашкара»: «Кажется, все шло хорошо; русские сидели себе спокойно в своем Яныкургане, они нас не трогали. Мы их тоже. Что же они теперь копошатся? Куда идут они? Что им нужно? Неужели они хотят весь свет забрать себе?! Экие ненасытные!..»[273].
Каразин воспроизводит в своей прозе и мифологию среднеазиатской повседневности, с ее фантасмагорическими интенциями, гипертрофирующими образ русского пришельца, т. е. врага, который рождается в соответствии с общефольклорным механизмом конструирования отрицательных персонажей. Дьявол, шайтан, нечисть – таковы модификации врага в устных нарративах туземцев, заимствованных Каразиным из фольклорной действительности и помещенных в литературное произведение, в частности, в роман «На далеких окраинах»: «Другой раз Юсуп в большом обществе… рассказывал про русских такие небылицы и так красноречиво описывал разные нелепости их обрядов и обычаев, что даже сам увлекся своею бранью, ругался напропалую, подбирал для „белых рубах“ самые обидные сравнения и, наконец, пустил в Батогова дынною коркою…»[274].
Наблюдения каразинского рассказчика подтверждаются словами этнографа Наливкина: «Когда наши войска приближались к Чимкенту и Ташкенту, среди здешних туземцев ходили, как им казалось тогда, достоверные, слухи о том, что русские не похожи на обыкновенных людей; что у них лишь по одному глазу, помещающемуся посередине лба; что у них такие же хвосты, как у собак; что они необычайно свирепы, кровожадны и употребляют в пищу человеческое мясо»[275] – таков, в свою очередь, один из оксиденталистских мифов. В одном туземном нарративе из романа «На далеких окраинах» враг метаморфичен: сначала рассказчику почудились в увиденных фигурах звери, потом они вдруг оказались «бабами», а в итоге воронами, разрывающими на части падаль. «Вот какая дьявольская сторона стала! <…> Все от русских…»[276].
Каразин неоднократно описывает местную особенность – кинуть камнем, исподтишка, во врага, в непрошеного гостя, каковыми воспринимались в Туркестане русские. См. рассказ «Ак-Томак»: «Я… чуть не вылетел из седла, так неожиданно шарахнулся мой Орлик. Большой камень, видимо, направленный в меня, с глухим стуком ударился об стену, отскочил и покатился вниз, под гору, разбрасывая жидкую грязь по дороге»[277].
Отчасти неприязнь была обоюдной: многие русские персонажи Каразина называют местных жителей дикарями, в этом – неблаговидное проявление ориентализма. По прочтении каразинской художественной прозы и публицистики бросается в глаза разность авторской позиции. В публицистике, в очерковых текстах Каразин категоричен: Восток – дик. В художественных текстах, написанных на основе очерковых, Каразин высказывается иначе: появляются остранение (с критическими нотами в адрес той стороны, которую он, Каразин, представляет) и отстраненность (желание встать на сторону туземца).
Однажды Каразин попал в ситуацию: путешествуя, обратился к местным жителям с просьбой дать воды – в ответ от сидящих на ступенях медресе стариков не получил никакого ответа, лишь презрительные взгляды – и он приходит к умозаключению: «Вот они, враги, с которыми нам будет много возни, много борьбы, несравненно более тяжелой, чем борьба со всеми тюркменскими родами этого берега. Это враг внутренний, против которого наши скорострельные пушки и берданки недействительны – тут нужны иные силы, иное оружие»[278].
Полноценной иллюстрацией классического ориентализма выглядит следующий фрагмент из очерка о выставке В.В. Верещагина (современника Каразина по хронотопу – во всех смыслах): «Выставка верещагинских картин имела двойной интерес: художественный и этнографический; длинный ряд мастерских рисунков, эскизов, картин… уносил зрителя в другую жизнь, на далекий, фантастический восток, со всей его ленью, со всеми его кровожадными инстинктами, живописными лохмотьями и религиозным фанатизмом»[279]. Классический ориентализм – это пренебрежительное отношение (в палитре – от очарования до презрения) Запада к Востоку, но это вовсе не диалог: «глубокое неравенство между сторонами было главным принципом любых отношений между имперскими учеными и „просвещенными туземцами“»[280].
Русский дворянин, офицер, участник туркестанских походов, отмеченный наградами за храбрость, Каразин, тем не менее, в литературном творчестве не совсем соответствует своей миссии классического колонизатора. В отдельных фрагментах художественного повествования он критикует жестокость колонизаторов, становится на сторону туземцев – народов, ставших колонизируемым объектом. Каразинские персонажи (как и сам Каразин), побывав однажды в Туркестане (как по принуждению, так и добровольно), стремятся вернуться в этой край (мотивы возвращения разные: кто за наживой, кто – изучать, а кто и будучи очарованным).
«И это цивилизаторы?» – восклицает персонаж романа «Погоня за наживой», имея в виду своих соотечественников. Щедринская интенция была подхвачена его современниками – критиками, журналистами[281], а также писателями (см., например, рассказ Н.С. Лескова «Путешествие с нигилистом»), среди прочих и Каразиным.
Он опосредованно расставляет акценты на русской миссии в Туркестан: так, его персонаж из романа «На далеких окраинах», русский офицер, в собрании коллег произносит речь: «И вот мы видим новое явление, явление отрадное. Европа отплатила Азии прошлое зло, но отплатила как? Послав от себя поток умственных сил – взамен грубых физических <…> Наука, искусство, торговля <…> Все явилось к услугам народа дикого, не вышедшего еще из ребяческого состояния <…> Торговые обороты наши <…> разрослись до невероятных… колоссальных размеров; пределы областей, занятых победоносным оружием, стали тесны…»[282] – контекст этого спича содержит саркастические обертоны. Возможно, отчасти в этом причина забвения творчества Каразина в советском ХХ в.
Не все разделяли скептицизм и сарказм Салтыкова-Щедрина и Каразина. В дискурсе конца XIX и начала ХХ в. в основном господствовала благостная точка зрения на туркестанскую миссию, дарующую счастье, и официозно-имперская – о прирастании Российского государства. «Цивилизация, быстро шагая вперед, разбудила дремавшую Русь. Поднялся северный колосс и, движимый мощной силой прогресса, быстро принялся догонять Европу… Скоро ему стало тесно в своих пределах и начал он свое поступательное движение на восток. Повалились чалмоносные головы хивинцев, как мячи, под ударами русских сабель, – и вскоре под державную руку Белого Царя покорены были громаднейшие территории степей; забелелся двуглавый орел над минаретами ханских ставок, а русские двигались себе все дальше и дальше в центральную Азию, сопровождая свой путь такими блестящими предприятиями, как взятие славного в летописях Востока города Самарканда, Хивинский поход, завоевание Ферганы и, наконец, занятие всей Арало-Каспийской котловины <…> Заблестел русский крест „на далеких окраинах“, и церковный благовест возвестил, что эта вновь покоренная земля принадлежит нам»[283].
Именно свои окраины Российская империя считала главным достижением на исходе XIX в. Именно туда, на окраины империи, и устремились господа ташкент цы: «Молодым офицерам лучше начинать свою службу на окраинах, в истинно боевом кругу… чем коптеть здесь, в Петербурге…»[284], – нравоучает опытный русский офицер молодого. Туда же получает назначение Алексей Вронский из «Анны Карениной», туда же от личных и служебных невзгод устремляется каразинский Ледоколов из романа «Погоня за наживой», а также тысячи дельцов разной руки. По немногочисленным воспоминаниям времен туркестанского завоевания, отразившим не состояние туземной культуры и быта, а деятельность цивилизаторов, на месте царило «ташкентство». Так, Н.А. Варенцов, московский предприниматель рубежа XIX–XX вв., по прибытии в Туркестанский край обнаружил всеобщее разгильдяйство, казнокрадство и пьянство «ташкентцев»[285]. К хору критики в адрес «ташкентцев» присоединяется анонимный рецензент из журнала «Дело»: «Нам предстоит в настоящее время дилемма – или бросить все завоеванное нами, или для обеспечения, для прекращения набегов, грабежей и бунтов, для умиротворения страны, для обеспечения мирных и свободных путей торговли – покорить Хиву, Бухару, Кашгар, туркменов и т. д. Покорим мы их, побьем мы всю эту нехристь (на это силы у нас хватит), – а потом что?»[286].
В литературе манком для русских колонизаторов Туркестана становится баранина – благодаря Салтыкову-Щедрину, придавшему словам баран и баранина значение символа, влекущего цивилизаторов на Восток: «Помилуйте! да какой вам еды лучше! баранина есть, водка есть…», «Что вы! да разве вы не слышали, какая у них там баранина…», «А уж там-то, на месте-то какое житье! баранина, я вам скажу…», «Однако, я слышал, что баранину можно достать отличную…», «И! что вы! да там, говорят, такая баранина…», «Народ простой, непорченый-с. Опять, сказывают, что у них даже простая баранина от многих недугов исцеляет!», «Проповедовать – можно! Только вот сказывают, что они по постам баранину лопают, – ну, это истребимо с трудом! Одним словом, все заканчивают свои речи бараниной, все надеются на баранину, как на каменную гору». «Если эта баранина хоть в сотую долю так вкусна, как об ней говорят, то я уверен, что через полгода в стране не останется ни одного барана! Увы! такова судьба цивилизующего начала! Оно истребляет туземных баранов и, взамен того, научает обывателей удовлетворяться духовною пищею! Кто в выигрыше? кто в проигрыше? те ли, которые уделяют пришельцу частицу стад своих, или те, которые, в возврат за это, приносят с собой драгоценнейший из всех плодов земных – просвещение?»[287].
«Господа ташкентцы» публиковались с 1869 по 1873 г., роман Каразина «Погоня за наживой» – в 1873 г., тем очевиднее влияние Щедрина на Каразина: «Как приедешь, пиши, обо всем пиши – все, что как там есть, насчет жизненных удобств и прочее. Не может быть, в самом деле, чтобы там только одна баранина была?»[288]. Так баран становился ассоциативным образом Туркестана, входя из публицистики в беллетристику. Пишет автор травелога конца XIX в.: «Внутренняя торговля… по преимуществу меновая, она имеет мерилом своей ценности трехлетнего барана, т. е. животного, достигшего уже такого возраста, после которого цена его не быстро увеличивается»[289].
В романе «С севера на юг», публиковавшемся в 1874–1875 гг., Каразин превращает этот манок – барана – в детективный сюжет. Новые русские переселенцы соблазнились чужим – крадут у киргизов барана. «Давно уже наши скоромятины не пробовали, глаза разгорелись, зубы просто защелкали»[290]. Решив, что у киргизов баранов не счесть, «а в писании тоже сказано: „поделись с неимущим от избытков своих, воздастся за то тебе сторицею. Ему же, киргизу, значит, выйдет из того выгода“. Сцапали они тогда барашка одного, порядочного таки, голову отмахнули, чтобы не орал, да в лодку, рогожею покрыли и прочь поскорее поплыли»[291]. И в первый, и во второй раз все сошло с рук. «И завелось у наших с той поры такое положение. В неделю чтобы два раза беспременно. А дни чтобы менять, потому орда приноровиться может»[292]. Однако киргизы выследили русских и собрались судить их по своим законам и традициям, – так русские переселенцы постепенно возвращались в реальность. Хотя манок о Туркестане – земле обетованной – притягивал в тот край еще не одно поколение «господ ташкентцев»: «Делов-то в этой стороне много, хороших делов; коли человек с головой, он в три года силу-капитал достать может. А первое дело, что никто тебе не указчик – к примеру, по купечеству: поехал ты это в степь, угнал верст за двести; ездишь по аулам один, птица вольная. „Косоглазые“ тебя это принимают с почетом, потому ты гость, „кунак“, по-ихнему купец; мяса-то это нажрешься у них, баранины, кумысу налакаешься. А тут не зевай, брат, дела обделывай… Где за рубль, где за полтора, а где и в промен на что, почитай задаром, баранов скупаешь… Наберешь десяток-другой в город, хошь примерно в тот же Казалинск гонишь, к базарному дню. Что купил за рубль, получай пятерку, за что платок какой кумачный в шесть гривен али сережки в пятнадцать копеек – получай в десять раз супротив плаченого…»[293] («С севера на юг»).
Анонимный рецензент книги Л.Ф. Костенко «Средняя Азия и водворение в ней русской гражданственности» (1871) не без сарказма представляет публике ее автора и ему подобных, «которых года два тому назад недурно изобразил один из наших беллетристов и которые с криком „жрать“ стремятся в Среднюю Азию на тамошнюю баранину <…> Капитан Костенко занял целых двадцать страниц своей книги… почтовыми дорожниками, подробным указанием путей, ведущих в обетованную землю баранины»[294].
Проза Каразина насыщена реальными историческими персонажами, среди них первостепенное место занимают туркестанские предприниматели, это те самые «господа ташкентцы», разбогатевшие сами и внесшие немалый вклад в процветание края.
Один из них Первушин, упоминаемый в двух романах – «На далеких окраинах» и «Погоня за наживой». «В 1866 году отпрыск солидной московской купеческой семьи – в то время совсем молодой Иван Иванович Первушин – получил от отца доверенность на ведение дел в Туркестанском крае. Он начал с устройства мануфактурных магазинов в Ташкенте, запустил здесь шелкомотальную и табачную фабрики, построил первый винзавод. Для обеспечения производства сырьем фирма Первушиных в окрестностях города… развела собственные табачные, виноградные и хлопковые плантации. И.И. Первушин организовал также большие закупки хлеба в России и регулярное караванное сообщение Оренбург – Ташкент. Уже в первый год ташкентская фирма „И.А. Первушин и сыновья“ вложила в торговлю и промышленность Туркестана более миллиона золотых рублей. Доверие к торговому дому Первушиных было столь велико, что в первые годы существования Туркестанского края, когда еще здесь не было банков и почтово-телеграфных учреждений, именно эта фирма выполняла многие кредитные и банковские операции со средствами частных лиц. И.И. Первушину принадлежит также честь называться первым спонсором разведки и эксплуатации полезных ископаемых Туркестана <…> Большие прибыли позволили Первушиным вкладывать средства и в строительство общественных сооружений. До наших дней сохранилось историческое здание военного госпиталя… Нынешний кафедральный собор в Ташкенте ведет свое начало от госпитальной церкви св. Пантелеймона, которая строилась тоже на средства фирмы Первушиных»[295].
Имя предпринимателя до сих пор живет в Ташкенте в народной городской топонимике: название одного из переулков звучит как Переушка — это модифицированная Первушка, или Первушинский переулок, называвшийся так прежде в честь Ивана Первушина.
Дмитрий Николаевич Захо – ташкентский купец первой гильдии, торговал бакалеей и мануфактурой, готовым платьем[296]. «Обрусевший грек, Димитрий Николаевич Захо появился в Ташкенте в 1868 году и в том же году открыл маленькую табачную лавочку, в которой было товару не более как рублей на двести, в следующем году в компании с Александром Федоровичем Розенфельдом открыл беспроигрышную лотерею с панорамой с платой по 50 коп. с человека. Дела лотереи были настолько удачны, любителей картинок и выигрышей карандашей, перьев, ручек и т. д. было так много, что в следующем году Розенфельд открывает кафе-ресторан, а Захо выписывает канцелярские принадлежности и берет на них подряды на поставку в разных казенных учреждениях. Проходит еще год, Розенфельд – владетель галантерейного магазина, а Захо с письменных принадлежностей переходит на мануфактуру и также на галантерею. Дальше браться за те или другие предприятия и наживать деньги было уже легко, ибо цены на все привозимые из Европейской России товары были невероятные»[297].
Назначение этого внесюжетного персонажа – придать повествованию черты историзма и документальности, так как личность ташкентского предпринимателя Захо была у всех на устах, и не только в те «туркестанские» времена. Эхо фамилии Захо докатилось до 60–70-х годов ХХ в.: в Ташкенте стояли здания гостиниц, построенные Захо, его имя упоминалось в устной речи русского Ташкента. Здания, принадлежавшие Захо, были разрушены на волне модернизации города после землетрясения 1966 г. Известность личности Захо в Туркестанском крае подтверждается современниками Каразина, в частности, в воспоминаниях Н.А. Варенцова: «Фамилия Захо мне хорошо была известна как крупного купца, владетеля универсального магазина и большой недвижимости в Ташкенте.
Д.Н. Захо на меня произвел приятное впечатление: с длинной красивой бородой, черными глазами, хотя немного лукавыми, но добрыми, он был немного выше среднего роста и родом грек. Цель его приезда была познакомиться со мной, чтобы в будущем получить через меня кредит в Торговом банке; об этом я догадался потом, гораздо позже.
Собираясь уезжать и прощаясь, Дмитрий Николаевич взял с меня слово, что я обязательно приеду к нему, и прибавил: „У меня бывает почти весь город, можете встретить всех нужных для вас лиц; проведете время, я надеюсь, скучать не будете, после обеда у меня всегда карты, если не любите карты, найдете интересное общество“»[298].
Дмитрий Захо много жертвовал городу Ташкенту: на его деньги была построена колокольня кафедрального собора[299]. Без упоминания имени Захо русский Туркестан в каразинском исполнении не был бы полноценным.
Михаил Иванович Хмуров – персонаж Каразина в романе «На далеких окраинах», у него есть реальный прототип – М.А. Хлудов. В других произведениях Каразина он предстает как имя собирательное, родовое – уже под реальным именем – Хлудова. Кульминацией сюжета о Хлудове-Хмурове как в реальной жизни, так в повествовании Каразина была удивлявшая всех его страсть к хищникам, к умению управлять ими. По воспоминаниям московского предпринимателя Н.А. Варенцова, жизнь многочисленной династии купцов Хлудовых была сдобрена байками, криминальными историями, Хлудовы были притчей во языцех. «Из-за любви к сильным ощущениям он (Хлудов. – Э.Ш.) имел ручных тигров, свободно разгуливающих по его громадному особняку, наводя на посещающих его ужас. Бывали случаи, когда они перескакивали через каменный забор хлудовского сада и попадали в соседний сад дома Борисовского, наводя на гуляющих там детей и взрослых панику. В доме Хлудовых случился пожар, приехавшие пожарные быстро вбежали в дом и были встречены двумя тиграми, обратившими их в бегство. Как-то по какому-то делу к М.А. Хлудову приехал Н.А. Найденов, лакей проводил его в кабинет хозяина, тот закурил папиросу, спокойно ожидая прихода Хлудова. Дверь распахивается – и вместо хозяина является тигр, спокойно направляющийся к нему; нужно представить себе, что пережил в эти минуты Найденов, не отличавшийся большой храбростью; дома говорили, что ему после этого посещения пришлось сделать ванну»[300]. В «Оргии у Хмурова» – главе романа «На далеких окраинах» – описано подобное же приключение: в зал, полный гостей, ввели тигра.
Жалоба брандмайора и Найденова генерал-губернатору вынудила Хлудова избавиться от тигров: один был сдан в Зоологический сад, второй пристрелен хозяином – поговаривали, что ночью Хлудов проснулся, когда почувствовал, что тигр лижет его расцарапанную руку.
Знаменитый актер Л.М. Леонидов, вспоминая свое детство, рассказывает о клоуне Танти, выступавшем со своей знаменитой дрессированной свиньей. Однажды Танти продал свинью купцу Хлудову. По такому случаю Хлудов собрал друзей на ужин, главным сюрпризом которого была зажаренная свинья Танти. Это событие впоследствии стало московским анекдотом, так как Танти обманул Хлудова – это была другая свинья[301].
В дневнике Л.Н. Толстого есть запись: «Я как во сне, как Хлудова, когда знаю, что ходит тигр и вот, вот…»[302]. Толстой имел в виду вторую жену Хлудова, которая «польстилась на его богатство, но жизнь у нее была не из легких: вечная боязнь за свою жизнь не только от тигра, которого, как она сама говорила, муж клал зачастую в постель, укладывая тигра между собой и женой, но от постоянного ожидания всякой выходки пьяного и бешеного мужа…»[303].
Помимо тигра Хлудов держал в доме волка, медведя. Этому любителю диких животных приписывали гипнотические способности усмирять хищников, которые распространялись и на людей: однажды забастовавшие рабочие требовали к себе руководство компании, все попрятались, вышел к рабочим Хлудов, и через минуты между ним и забастовщиками наладились мирные отношения, хозяин повел рабочих в ближайшее питейное заведение[304].
Упомянут легендарный Хлудов и в романе Каразина «Голос крови» – как честный, справедливый, способный разделить чужую беду – и тоже под фамилией Хмуров, в своей аутентичной роли – главы предприятия «Хмуров и компания». Фигура реального прототипа – Хлудова – настолько мифологизировалась в повседневности конца XIX в., став обобщенной и вобравшей в себя черты и отца Хлудова, Алексея Ивановича, и сына, Михаила Алексеевича, и его братьев, в частности, Василия Алексеевича, что в каразинской прозе, по законам фольклорной действительности, с беспечностью стали варьировать детали в именовании персонажа: разные отчества в предыдущем фрагменте (то Михаил Алексеевич, то Михайла Васильевич). С одной стороны, это могло быть редакторской небрежностью, с другой – эти детали не столь важны, важна сама личность, ее типические черты, узнаваемые читателем.
Легендарный купец Хлудов упоминается в других произведениях Каразина под реальным именем. Так, в рассказе «Джигитская честь», описывая амуницию молодого джигита в превосходных тонах, рассказчик сообщает: «…через плечо, на тонком ремешке, шашка, не простая – здешняя, а черкесская, вся в серебре с чернью, и бирюзою ободки на ножнах обозначены. Подарил ему эту шашку купец Хлудов, московский, с которым Хафиз раза два на охоту в горы ездил, да раз от барантачей вдвоем от десятерых отбивались и отбились»[305]. В рассказе «Три дня в мазарке» на станции, среди постояльцев, упомянуты приказчики Хлудова: «Орда бунтует! – пояснил другой. – Мы вот приказчики, у Хлудова, Михайлы Иваныча, таперича нам дозарезу надыть к шестому числу на место поспеть…»[306].
Феномен Хлудов/Хмуров для своего времени был настолько очевиден и прозрачен, что в текстах Каразина происходит аберрация: называя по фамилии купца, вспоминая его эпатажные и благородные поступки, писатель жонглирует фамилиями, реальной и вымышленной, – не суть важно. Так, в романе «Погоня за наживой», желая показать смену генерации в туркестанском проекте, выход на сцену новых купцов, с более откровенными стяжательскими и меркантильными интенциями, Каразин неоднократно отсылает читателя к прошедшим временам – эпохе первых туркестанских побед, говоря о людях, что они «из старых, черняевских», служивших в «черняевских отрядах»[307], и, конечно же, поминая времена Хлудова/Хмурова, говоря о том, что эпоха его ушла: «Вы у Хмурова прежде служили…»[308], «…крупная фирма Хмурова (она рушилась еще до моего приезда)…»[309]; рассуждения нувориша новой, послехмуровской волны: «Вот Хмуров, например, человек уже совершенно пустейший: авантюрист и больше ничего, а каково пошел, каково! Европейская известность. От иностранных держав орденские награды получал. Портрет вон во „Всемирной Иллюстрации“ напечатан был: сидит это в русском кафтане, тигр лежит у самых ног, значит, в полном повиновении»[310].
Мифологизация предпринимателя распространилась на локальное пространство его обитания: «Проехали улицы, выбрались из-под остатков триумфальной арки хмуровской архитектуры…». «Эка пройда, эка пройда! Кабы нашему такого! – говорили про него (авантюриста с криминальными историями. – Э.Ш.) приказчики распадающейся фирмы Хмурова»[311]. Михаил Алексеевич Хлудов «был субъект патологический: где бы ему ни приходилось жить, везде оставлял за собой ореол богатырчества, удивлявший всех. Несмотря на его безумные кутежи, безобразия, в нем проглядывало нечто, что увлекало людей, им интересовались, с любопытством старались разобраться в его личности; его беспредельная храбрость и непомерная физическая сила, которую он употреблял ради только своих личных переживаний, удивляли всех; поражало его магическое влияние на хищных зверей, подчинявшихся ему и дрожащих при одном его взгляде. Мне думается, – пишет Н.А. Варенцов – если бы его духовная жизнь была бы в сфере более высших переживаний и вожделений, из него мог бы получиться великий человек, но, к сожалению, все его духовные силы поглощались низменными чувственными желания ми, именно: пьянством и развратом. Михаил Алексеевич особенно сделался известным в Средней Азии, где он был с войсками при завоевании ее; его помощь при снабжении армии продуктами, которое удавалось только благодаря его удальству, была ценима командным составом. Мне пришлось быть в Азии в 1891 году, много лет спустя после Хлудова, и разговоры о его приключениях и удальстве не прекращались, меня водили даже показывать тот дом, где он жил. Каразин в своем романе „На далеких окраинах“, описывая его, называл его Хмуровым»[312].
Как уже было сказано, эпатажным в семье Хлудовых был не один Михаил Алексеевич; собирательный образ Хлудова стал прототипом Хлынова в «Горячем сердце» А.Н. Островского и Ивана Федосеевича в «Чертогоне» Н.С. Лескова. Мемуарист М.К. Морозова вспоминает родственников своего мужа, матерью которого была В.А. Хлудова. «Я уже упоминала, что М.А. обладал исключительно живым, вернее бурным характером. Все проявления его характера были бурными, как гнев, так и веселость. Вообще Михаил Абрамович (так. – Э.Ш.) по складу своего характера и вкусам был похож на Хлудовых, семью своей матери. Хлудовы были известны в Москве как очень одаренные, умные, но экстравагантные люди, их можно было всегда опасаться, как людей, которые не владели своими страстями»[313].
К Хлудовым часто обращались за помощью, среди прочих – Л.Н. Толстой. «Лев Николаевич иногда заходил к Варваре Алексеевне (Хлудовой. – Э.Ш.), и она всегда старалась помочь крупными суммами денег в тех делах, о которых он просил ее»[314].
Н.С. Лесков по настоянию Суворина переделывает «Чертогон», в частности, пишет своему издателю: «…переделал, как хочется Вам. Главное: картина хлудовского кутежа, который был в прошлом году и на нем Кокорев играл. Что живо прочтется. Сказано теперь толковее…»[315]. «Говоря о хлудовском кутеже, Лесков из ряда представителей московской купеческой семьи Хлудовых скорее всего имеет в виду миллионера, основателя нескольких хлопчатобумажных торговых фирм и собирателя древнерусских рукописей и книг А.И. Хлудова (1818–1882), который и является прототипом героя повести – Ильи Федосеевича»[316].
Не обходит вниманием эпатажную семью Хлудовых и В.А. Гиляровский: «В семидесятых и восьмидесятых годах (XIX в. – Э.Ш.) особенно славился „хлудовский стол“, где председательствовал степеннейший из степенных купцов, владелец огромной библиотеки Алексей Иванович Хлудов со своим братом, племянником и сыном Михаилом, о котором ходили по Москве легенды»[317]. Гиляровский создает образ семьи Хлудовых, опираясь на разные источники: «так рассказывали о Хлудове очевидцы»[318] или «мой приятель, бывший участник этой войны, рассказывал такую сцену»[319], при этом он приводит и документальные свидетельства: «„Развлечение“, модный иллюстрированный журнал того времени, целый год печатал на заглавном рисунке своего журнала центральную фигуру пьяного купца, и вся Москва знала, что это Миша Хлудов, сын миллионера-фабриканта Алексея Хлудова»[320]. Гиляровский собирает информацию о семье Хлудовых, подает ее как факт: «…старик Хлудов до седых волос вечера проводил по-молодому, ежедневно за лукулловскими ужинами в Купеческом клубе, пока в 1882 году не умер скоропостижно по пути из дома в клуб (…) Когда карета Хлудова в девять часов вечера подъехала, как обычно, к клубу и швейцар отворил дверку кареты, Хлудов лежал на подушках в своем цилиндре уже без признаков жизни»[321]. Про Хлудова-младшего Гиляровский пишет, что тот был «притчей во языцех»: «Последний раз я видел Мишу Хлудова в 1885 году на собачьей выставке в Манеже. Огромная толпа окружила большую железную клетку. В клетке на табурете в поддевке и цилиндре сидел Миша Хлудов и пил из серебряного стакана коньяк. У ног его сидела тигрица, била хвостом по железным прутьям, а голову положила на колени Хлудову. Это была его последняя тигрица, недавно привезенная из Средней Азии, но уже прирученная им, как собачонка. Вскоре Хлудов умер в сумасшедшем доме, а тигрица Машка переведена в зоологический сад, где была посажена в клетку и зачахла…»[322]
В ряду туркестанских купцов («Все эти наши Захо, Федоровы, Тюльпаненфельды, Филатовы и компания…»[323]) стоит остановиться на личности Дмитрия Львовича Филатова. В прозе Каразина Филатов упоминается среди первых русских предпринимателей Туркестана. Тогда это была знаковая фигура, забытая в советское время, но ныне почитаемая в Узбекистане, в частности, в Самарканде: в центре города стоит отреставрированный «Дом Филатовых», где размещен Музей вин Средней Азии и дегустационный винный зал. Из повести Каразина «В камышах»: «Александр Вульфзон, сняв с себя сюртук, в одном жилете, разгружал ящики с портером, присланные ему от Филатова, из Ташкента…»[324]. По воспоминаниям Н.А. Варенцова, «Дмитрий Львович Филатов был маленького роста, с длинной бородой, сам себя называл – хитро улыбаясь – Черномором, тем намекая на составившуюся про него славу любимчика дам, но мне казалось, что он сам старался этим рекламировать себя среди любопытных ташкентских дам, любительниц экстравагантностей. Он жил открыто с одной красивой дамой, отбитой им у ее мужа Вараксина, что еще более утвердило за ним славу как любимчика дам. Д.Л. Филатов начал свою карьеру как и Д.Н. Захо, они были маркитантами при русских войсках, двигавшихся в Ташкент. Это общее дело связало их, и они остались на всю жизнь друзьями. При занятии Ташкента и дальнейшем завоевании Средней Азии Захо и Филатов все время работали вместе, к ним в это время деньги текли безостановочно: офицерство, получая большие оклады во время войны, швырялось деньгами на покупку дорогих вин, закусок, остальное проигрывало в карты. После окончания войны Д.Н. Захо поселился в Ташкенте, выстроил дом, завел торговлю, а Д.Л. Филатов поселился в Самарканде, накупил земель, развел виноградники и начал делать вино, славившееся как лучшее в Средней Азии»[325]. Филатов был первым и признанным виноделом Туркестана, удостоенным российских и зарубежных наград[326].
Таким образом, не только приметы ландшафта и быта, привычки местного населения и его языковые особенности, но и знаменитые персоны, жившие в определенную эпоху и оставившие в ней след, стали яркими приметами каразинского образа Туркестанского края, эпохи его первоначального освоения русскими колонизаторами.