На дне. Детство. Песня о Буревестнике. Макар Чудра — страница 39 из 59

Доплыла, пала на землю

И завыла бабьи жалобы,

Стала горе лживое сказывать,

Люди добрые ей поверили,

С нею вместе горько плакали:

– Ой же ты, молодая вдова!

Велико твое горе женское,

А и жизнь наша – дело божие,

А и смерть нам Богом посылается!

Только пасынок Ионушко

Не поверил слезам мачехи,

Положил он ей ручку на сердце,

Говорил он ей кротким голосом:

– Ой ты, мачеха, судьба моя,

Ой ты, птица ночная, хитрая,

А не верю я слезам твоим:

Больно сердце у тебя бьется радошно!

А давай-ко ты, спросим Господа,

Все святые силы небесные:

Пусть возьмет кто-нибудь булатный нож

Да подбросит его в небо чистое,

Твоя правда – нож меня убьет,

Моя правда – на тебя падет!

Поглядела на него мачеха,

Злым огнем глаза ее вспыхнули,

Крепко она встала на ноги,

Супроти Ионы заспорила:

– Ах ты, тварь неразумная,

Недоносок ты, выбросок,

Ты чего это выдумал?

Да ты как это мог сказать?

Смотрят на них люди, слушают.

Видят они – дело темное.

Приуныли все, призадумались,

Промежду собой совещаются.

После вышел рыбак старенький,

Поклонился во все стороны,

Молвил слово решенное:

– А вы дайте-ко, люди добрые,

В праву руку мне булатный нож,

Я воскину его до неба,

Пусть падет, чья вина – найдет!

Дали старцу в рученьку острый нож,

Взбросил он его над седою головой,

Птицею нож полетел в небеса,

Ждут-пождут – он не падает.

Смотрят люди во хрустальную высь,

Шапки поснимали, тесно стоят,

Все молчат, да и ночь нема, –

А нож с высоты все не падает!

Вспыхнула на озере алая заря,

Мачеха зарделась, усмехнулася,

Тут он быстрой ласточкой летит к земле –

Прямо угодил в сердце мачехе.

Встали на колени люди добрые,

Господу Богу помолилися:

– Слава тебе, Господи, за правду твою! –

Старенький рыбак взял Ионушку

И отвел его в далекий скит,

Что на светлой реке Керженце,

Близко невидима града Китежа[1].

На другой день я проснулся весь в красных пятнах, началась оспа. Меня поместили на заднем чердаке, и долго я лежал там слепой, крепко связанный по рукам и по ногам широкими бинтами, переживая дикие кошмары, – от одного из них я едва не погиб. Ко мне ходила только бабушка кормить меня с ложки, как ребенка, рассказывать бесконечные, всегда новые сказки. Однажды вечером, когда я уже выздоравливал и лежал развязанный, – только пальцы были забинтованы в рукавички, чтоб я не мог царапать лица, – бабушка почему-то запоздала прийти в обычное время, это вызвало у меня тревогу, и вдруг я увидал ее; она лежала за дверью на пыльном помосте чердака, вниз лицом, раскинув руки, шея у нее была наполовину перерезана, как у дяди Петра, из угла, из пыльного сумрака к ней подвигалась большая кошка, жадно вытаращив зеленые глаза.

Я вскочил с постели, вышиб ногами и плечами обе рамы окна и выкинулся на двор, в сугроб снега. В тот вечер у матери были гости, никто не слыхал, как я бил стекла и ломал рамы, мне пришлось пролежать в снегу довольно долго. Я ничего не сломал себе, только вывихнул руку из плеча да сильно изрезался стеклами, но у меня отнялись ноги, и месяца три я лежал, совершенно не владея ими; лежал и слушал, как все более шумно живет дом, как часто там внизу хлопают двери, как много ходит людей.

Шаркали по крыше тоскливые вьюги, за дверью на чердаке гулял-гудел ветер, похоронно пело в трубе, дребезжали вьюшки, днем каркали вороны, тихими ночами с поля доносился заунывный вой волков, – под эту музыку и росло сердце. Потом в окно робко и тихонько, но все ласковее с каждым днем стала заглядывать пугливая весна лучистым глазом мартовского солнца, на крыше и на чердаке запели, заорали кошки, весенний шорох проникал сквозь стены – ломались хрустальные сосульки, съезжал с конька крыши подтаявший снег, а звон колоколов стал гуще, чем зимою.

Приходила бабушка; все чаще и крепче слова ее пахли водкой, потом она стала приносить с собой большой белый чайник, прятала его под кровать ко мне и говорила, подмигивая:

– Ты, голуба душа, деду-то, домовому, не сказывай!

– Зачем ты пьешь?

– Нишкни! Вырастешь – узнаешь.

Пососав из рыльца чайника, отерев губы рукавом, она сладко улыбалась, спрашивая:

– Ну и вот, сударь ты мой, про что бишь я вчера сказывала?

– Про отца.

– А которое место?

Я напоминал ей, и долго текла ручьем ее складная речь.

Она сама начала рассказывать мне про отца, пришла однажды трезвая, печальная и усталая и говорит:

– Видела я во сне отца твоего, идет будто полем с палочкой ореховой в руке, посвистывает, а следом за ним пестрая собака бежит, трясет языком. Что-то частенько Максим Савватеич сниться мне стал, – видно, беспокойна душенька его неприютная.

Несколько вечеров подряд она рассказывала историю отца, такую же интересную, как все ее истории.

Отец был сыном солдата, дослужившегося до офицеров и сосланного в Сибирь за жестокость с подчиненными ему; там, где-то в Сибири, и родился мой отец. Жилось ему плохо, уже с малых лет он стал бегать из дома; однажды дедушка искал его по лесу с собаками, как зайца; другой раз, поймав, стал так бить, что соседи отняли ребенка и спрятали его.

– Маленьких всегда бьют? – спрашивал я; бабушка спокойно отвечала:

– Всегда.

Мать отца померла рано, а когда ему минуло девять лет, помер и дедушка, отца взял к себе крестный – столяр, приписал его в цеховые города Перми и стал учить своему мастерству, но отец убежал от него, водил слепых по ярмаркам, шестнадцати лет пришел в Нижний и стал работать у подрядчика – столяра на пароходах Колчина. В двадцать лет он был уже хорошим краснодеревцем, обойщиком и драпировщиком. Мастерская, где он работал, была рядом с домами деда, на Ковалихе.

– Заборы-то невысокие, а люди-то бойкие, – говорила бабушка, посмеиваясь. – Вот, собираем мы с Варей малину в саду, вдруг он, отец твой, шасть через забор, я индо испугалась: идет меж яблонь эдакой могутной, в белой рубахе, в плисовых штанах, а – босый, без шапки, на длинных волосьях – ремешок. Это он – свататься привалил! Видала я его и прежде, мимо окон ходил, увижу – подумаю: экой парень хороший! Спрашиваю я его, как подошел: «Что это ты, молодец, непутем ходишь?» А он на коленки стал. «Акулина, говорит, Ивановна, вот те я весь тут, со всей полной душой, а вот – Варя; помоги ты нам, бога ради, мы жениться хотим!» Тут я обомлела, и язык у меня отнялся. Гляжу, а мать-то твоя, мошенница, за яблоню спрятавшись, красная вся, малина-малиной, и знаки ему подает, а у самой – слезы на глазах. «Ах, вы, говорю, пострели вас горой, да что же это вы затеяли? Да в уме ли ты, Варвара? Да и ты, молодец, говорю, ты подумай-ко: по себе ли ты березу ломишь?» Дедушко-то наш о ту пору богач был, дети-то еще не выделены, четыре дома у него, у него и деньги, и в чести он, незадолго перед этим ему дали шляпу с позументом да мундир за то, что он девять лет бессменно старшиной в цехе сидел, – гордый он был тогда! Говорю я, как надо, а сама дрожу со страху, да и жалко мне их: потемнели оба. Тут отец твой сказал: «Я-де знаю, что Василий Васильев не отдаст Варю добром за меня, так я ее выкраду, только ты помоги нам» – это я чтобы помогла! Я даже замахнулась на него, а он и не сторонится: «Хоть камнем, говорит, бей, а – помоги, все равно я-де не отступлюсь!» Тут и Варвара подошла к нему, руку на плечо его положила, да и скажи: «Мы, говорит, уж давно поженились, еще в мае, нам только обвенчаться нужно». Я так и покатилась, – ба-атюшки!

Бабушка стала смеяться, сотрясаясь всем телом, потом понюхала табаку, вытерла слезы и продолжала, отрадно вздохнув:

– Ты этого еще не можешь понять, что значит – жениться и что – венчаться, только это – страшная беда, ежели девица, не венчаясь, дитя родит! Ты это запомни да, как вырастешь, на такие дела девиц не подбивай, тебе это будет великий грех, а девица станет несчастна, да и дитя беззаконно, – запомни же, гляди! Ты живи, жалеючи баб, люби их сердечно, а не ради баловства, это я тебе хорошее говорю!

Она задумалась, покачиваясь на стуле, потом, встрепенувшись, снова начала:

– Ну, как же тут быть? Я Максима – по лбу, я Варвару – за косу, а он мне разумно говорит: «Боем дела не исправишь!» И она тоже: «Вы, говорит, сначала подумали бы, что делать, а драться – после!» Спрашиваю его: «Деньги-то у тебя есть?» – «Были, говорит, да я на них Варе кольцо купил». – «Что же это у тебя – трешница была?» – «Нет, говорит, около ста целковых». А в те поры деньги были дороги, вещи – дешевы, гляжу я на них, на мать твою с отцом – экие ребята, думаю, экие дурачишки! Мать говорит: «Я кольцо это под пол спрятала, чтоб вы не увидали, его можно продать!» Ну, совсем еще дети! Однако так ли, эдак ли, уговорились мы, что венчаться им через неделю, а с попом я сама дело устрою. А сама – реву, сердце дрожмя дрожит, боюсь дедушку, да и Варе – жутко. Ну, наладились!

Только был у отца твоего недруг, мастер один, лихой человек, и давно он обо всем догадался и приглядывал за нами. Вот, обрядила я доченьку мою единую во что пришлось получше, вывела ее за ворота, а за углом тройка ждала, села она, свистнул Максим – поехали! Иду я домой во слезах – вдруг встречу мне этот человек, да и говорит, подлец: «Я, говорит, добрый, судьбе мешать не стану, только ты, Акулина Ивановна, дай мне за это полсотни рублей!» А у меня денег нет, я их не любила, не копила, вот я, сдуру, и скажи ему: «Нет у меня денег и не дам!» – «Ты, говорит, обещай!» – «Как это – обещать, а где я их после-то возьму?» – «Ну, говорит, али трудно у богатого мужа украсть?» Мне бы, дурехе, поговорить с ним, задержать его, а я плюнула в рожу-то ему, да и пошла себе! Он – вперед меня забежал на двор и – поднял бунт!

Закрыв глаза, она говорит сквозь улыбку: