Все они превосходно смеялись, до слез захлебываясь смехом, а один из них – касимовец, с изломанным носом, мужик сказочной силы, – он снес однажды с баржи далеко на берег колокол в двадцать семь пудов веса, – он, смеясь, выл и кричал:
– Вву, вву! Слова – трава, а слова – мелка деньга, а золотой монета слова-та!
Однажды он посадил Вяхиря на ладонь себе, поднял его высоко и сказал:
– Вот где живи, небеснай!
В ненастные дни мы собирались у Язя, на кладбище, в сторожке его отца. Это был человек кривых костей, длиннорукий, измызганный, на его маленькой голове, на темном лице кустились грязноватые волосы; голова его напоминала засохший репей, длинная, тонкая шея – стебель. Он сладко жмурил какие-то желтые глаза и скороговоркой бормотал:
– Не дай господь бессонницу! Ух!
Мы покупали три золотника чая, осьмушку сахара, хлеба, обязательно – шкалик водки отцу Язя, Чурка строго приказывал ему:
– Дрянной Мужик, – ставь самовар!
Мужик, усмехаясь, ставил жестяной самовар, мы, в ожидании чая, рассуждали о своих делах, он давал нам добрые советы:
– Глядите – после завтрея сороковины у Трусовых, большой стол будет, – вот они где, кости вам!
– У Трусовых кости кухарка собирает, – замечал всезнающий Чурка.
Вяхирь мечтал, глядя в окно на кладбище:
– Скоро в лес ходить будем, ох ты!
Язь всегда молчал, внимательно разглядывая всех печальными глазами, молча же он показывал нам свои игрушки – деревянных солдат, добытых из мусорной ямы, безногих лошадей, обломки меди, пуговицы.
Отец его ставил на стол разнообразные чашки, кружки, подавал самовар, – Кострома садился разливать чай, а он, выпив свой шкалик, залезал на печь и, вытянув оттуда длинную шею, разглядывал нас совиными глазами, ворчал:
– Ух, чтоб вам сдохнуть, – будто и не мальчишки ведь, а? Ах, воры, не дай господь бессонницу!
Вяхирь говорил ему:
– Мы вовсе не воры!
– Ну, ин воришки.
Если Язев отец надоедал нам, – Чурка сердито окрикивал его:
– Отстань, Дрянной Мужик!
Мне, Вяхирю и Чурке очень не нравилось, когда этот человек начинал перечислять, в каком доме есть хворые, кто из слобожан скоро умрет, – он говорил об этом смачно и безжалостно, а видя, что нам неприятны его речи, – нарочно дразнил и подзуживал нас:
– Ага-а, боитесь, шишиги? То-то! А вот скоро один толстый помрет, – эх, и долго ему гнить!
Его останавливали, – он не унимался:
– А ведь и вам надо умирать, на помойных-то ямах недолго проживете!
– Ну, так и умрем, – говорил Вяхирь, – нас в ангелы возьмут.
– Ва-вас? – задыхался от изумления Язев отец. – Это – вас? В ангели?
Хохотал и снова дразнил, рассказывая о покойниках разные пакости.
Но иногда этот человек вдруг начинал говорить журчащим, пониженным голосом что-то странное:
– Слушайте-ка, ребятишки, погодите! Вот, третьего дни захоронили одну бабу, узнал я, ребятенки, про нее историю – что же это за баба?
Он очень часто говорил про женщин и всегда – грязно, но было в его рассказах что-то спрашивающее, жалобное, он как бы приглашал нас думать с ним, и мы слушали его внимательно. Говорил он неумело, бестолково, часто перебивая свою речь вопросами, но от его рассказов оставались в памяти какие-то беспокоящие осколки и обломки:
– Спрашивают ее: «Кто поджег?» – «Я подожгла!» – «Как так, дура? Тебя дома не было в тую ночь, ты в больнице лежала!» – «Я подожгла!» Это она – зачем же? Ух, не дай господь бессонницу.
Он знал историю жизни почти каждого слобожанина, зарытого им в песок унылого, голого кладбища, он как бы отворял пред нами двери домов, мы входили в них, видели, как живут люди, чувствовали что-то серьезное, важное. Он, кажется, мог бы говорить всю ночь до утра, но как только окно сторожки мутнело, прикрываясь сумраком, Чурка вставал из-за стола:
– Я – домой, а то мамка бояться будет. Кто со мной?
Уходили все; Язь провожал нас до ограды, запирал ворота и, прижав к решетке темное, костлявое лицо, глухо говорил:
– Прощайте!
Мы тоже кричали ему – прощай! Всегда неловко было оставлять его на кладбище. Кострома сказал однажды, оглянувшись назад:
– Вот, проснемся завтра, а он – помер.
– Язю хуже всех жить, – часто говорил Чурка, а Вяхирь всегда возражал:
– Нам вовсе не плохо.
И на мой взгляд нам жилось не плохо, – мне эта уличная, независимая жизнь очень нравилась и нравились товарищи, они возбуждали у меня какое-то большое чувство, всегда беспокойно хотелось сделать что-нибудь хорошее для них.
В школе мне снова стало трудно, ученики высмеивали меня, называя ветошником, нищебродом, а однажды, после ссоры, заявили учителю, что от меня пахнет помойной ямой и нельзя сидеть рядом со мной. Помню, как глубоко я был обижен этой жалобой и как трудно было мне ходить в школу после нее. Жалоба была выдумана со зла: я очень усердно мылся каждое утро и никогда не приходил в школу в той одежде, в которой собирал тряпье.
Но вот наконец я сдал экзамен в третий класс, получил в награду евангелие, басни Крылова в переплете и еще книжку без переплета, с непонятным титулом – «Фата-Моргана», дали мне также похвальный лист.
Когда я принес эти подарки домой, дед очень обрадовался, растрогался и заявил, что все это нужно беречь и что он запрет книги в укладку себе. Бабушка уже несколько дней лежала больная, у нее не было денег, дед охал и взвизгивал:
– Опиваете вы меня, объедаете до костей, эх, вы-и…
Я отнес книги в лавочку, продал их за пятьдесят пять копеек, отдал деньги бабушке, а похвальный лист испортил какими-то надписями и тогда же вручил деду. Он бережно спрятал бумагу, не развернув ее и не заметив моего озорства.
Разделавшись со школой, я снова зажил на улице, теперь стало еще лучше, – весна была в разгаре, заработок стал обильный, по воскресеньям мы всей компанией с утра уходили в поле, в сосновую рощу, возвращались в слободу поздно вечером, приятно усталые и еще более близкие друг другу.
Но эта жизнь продолжалась недолго – вотчиму отказали от должности, он снова куда-то исчез, мать с маленьким братом Николаем переселилась к деду, и на меня была возложена обязанность няньки, – бабушка ушла в город и жила там в доме богатого купца, вышивая покров на плащаницу.
Немая, высохшая мать едва передвигала ноги, глядя на все страшными глазами, брат был золотушный, с язвами на щиколотках, и такой слабенький, что даже плакать громко не мог, а только стонал потрясающе, если был голоден, сытый же дремал и сквозь дрему как-то странно вздыхал, мурлыкал тихонько, точно котенок.
Внимательно ощупав его, дед сказал:
– Кормить бы надобно его хорошенько, да не хватает у меня кормов-то на всех вас.
Мать, сидя в углу на постели, хрипло вздохнула:
– Ему немного надо.
– Тому – немного, этому – немного, и выходит много.
Он махнул рукой и обратился ко мне:
– Держать Николая надо на воле, на солнышке, в песке.
Я натаскал мешком чистого сухого песку, сложил его кучей на припеке под окном и зарывал брата по шею, как было указано дедушкой. Мальчику нравилось сидеть в песке, он сладко жмурился и светил мне необыкновенными глазами – без белков, только одни голубые зрачки, окруженные светлым колечком.
Я сразу и крепко привязался к брату, мне казалось, что он понимает все, о чем думаю я, лежа рядом с ним на песке под окном, откуда ползет к нам скрипучий голос деда:
– Умереть – невелика мудрость, ты бы вот жить умела!
Мать затяжно кашляет.
Высвободив ручки, мальчик тянется ко мне, покачивая белой головенкой; волосы у него редкие, отливают сединой, а личико старенькое, мудрое.
Если близко к нам подходят курица, кошка – Коля долго присматривается к ним, потом смотрит на меня и чуть заметно улыбается, – меня смущает эта улыбка – не чувствует ли брат, что мне скучно с ним и хочется убежать на улицу, оставив его?
Двор – маленький, тесный и сорный, от ворот идут построенные из горбушин сарайчики, дровяники и погреба, потом они загибаются, заканчиваясь баней. Крыши сплошь завалены обломками лодок, поленьями дров, досками, сырою щепой – все это мещане выловили из Оки во время ледохода и половодья. И весь двор неприглядно завален грудами разного дерева; насыщенное водою, оно преет на солнце, распространяя запах гнили.
Рядом – бойня мелкого скота, почти каждое утро там мычали телята, блеяли бараны, кровью пахнет так густо, что иногда мне казалось – этот запах колеблется в пыльном воздухе прозрачно-багровой сеткой.
Когда мычали животные, оглушаемые ударом топора – обухом между рогов, – Коля прищуривал глаза и, надувая губы, должно быть, хотел повторить звук, но только выдувал воздух:
– Ффу.
В полдень дед, высунув голову из окна, кричал:
– Обедать!
Он сам кормил ребенка, держа его на коленях у себя, – пожует картофеля, хлеба и кривым пальцем сунет в ротик Коли, пачкая тонкие его губы и остренький подбородок. Покормив немного, дед приподнимал рубашонку мальчика, тыкал пальцем в его вздутый животик и вслух соображал:
– Будет, что ли? Али еще дать?
Из темного угла около двери раздавался голос матери:
– Видите же вы – он тянется за хлебом!
– Ребенок глуп! Он не может знать, сколько надо ему съесть.
И снова совал в рот Коли жвачку. Смотреть на это кормление мне было стыдно до боли, внизу горла меня душило и тошнило.
– Ну, ладно! – говорил наконец дед. – На-ко, отнеси его матери.
Я брал Колю – он стонал и тянулся к столу. Встречу мне, хрипя, поднималась мать, протягивая сухие руки без мяса на них, длинная, тонкая, точно ель с обломанными ветвями.
Она совсем онемела, редко скажет слово кипящим голосом, а то целый день молча лежит в углу и умирает. Что она умирала – это я, конечно, чувствовал, знал, да и дед слишком часто, назойливо говорил о смерти, особенно по вечерам, когда на дворе темнело и в окна влезал теплый, как овчина, жирный запах гнили.
Дедова кровать стояла в переднем углу, почти под образами, он ложился головою к ним и окошку, – ложился и долго ворчал в темноте: