Увидав, что горят все газовые рожки, она крикнула не своим голосом:
— Антонина Ивановна!
— Что? — спросила та.
— Зачем горят четыре рожка?! Закрутите три! Чего вы мою кровь горите?!
— Го, го, го! — загоготали девушки.
В зале воцарился полумрак.
Убедившись, что рожки закручены, хозяйка плотнее запахнулась в свою желтую персидскую шаль и пошла спать.
Вун-Чхи, беседовавший с Тоской, встал и, шатаясь, подошел к Надежде Николаевне. Она сидела в углу, под лампой с красным абажуром, безучастная ко всему окружающему и происходящему вокруг и жадно глотала страницу за страницей принесенного ей Вун-Чхи томика Гейне "Путешествие на Гарц".
На щеках и на лбу у нее горели яркие пятна, и на красиво очерченных губах блуждала детская милая улыбка.
— Ты что читаешь? — спросил Вун-Чхи.
Надежда Николаевна подняла медленно свои красивые, мечтательные глаза, обдала его кротким сиянием и ответила:
— О принцессе Ильзе. Ах, какой восторг, какая прелесть! — и лицо ее сплошь залилось краской.
— Да, это лучшее место в "Путешествии на Гарц", — проговорил Вун-Чхи.
Он потом медленно опустился на пол, полулег у ее ног и положил свою курчавую, красивую голову на ее колени. Надежда Николаевна стала перебирать своими длинными, изящными пальцами его локоны и выражать свой восторг по поводу прочитанного:
— Прелесть, прелесть! Читаешь и радуешься. Точно пьешь дорогое вино, точно купаешься в хрустальной воде, в прекрасном мраморном бассейне. Какая поэзия! Сколько целомудренной и божественной красоты. Как я люблю Гейне! Послушай!
Она взяла томик и процитировала вполголоса с большим чувством:
"Невозможно описать, с какой веселостью, наивностью и прелестью Ильза пробегает по прихотливым скалам, встречающимся ей на пути; вода то дико шумит, пенясь струями, то изливается чистой дугой из каменных трещин, как из полных кувшинов, а внизу снова перепрыгивает по мелким камешкам, точно резвая девушка. Воистину справедливое сказание, что Ильза — цветущая принцесса, со смехом сбегающая с гор. Как блестит на солнце ее белая, пенящаяся одежда! Как развеваются по ветру серебряные ленты на ее груди! Как сверкают и горят ее алмазы! Пташки, реющие в воздухе, выражают свой восторг, цветочки на берегу нежно шепчут: "Возьми нас с собой, возьми с собой, милая сестрица!" Душа замирает от чистого блаженства, и я слышу сладкозвучный, как флейта, голос…"
— Постой, — проговорил, как бы во сне, Вун-Чхи. — Я буду продолжать.
И он продекламировал:
Живу я в Ильзенштейне,
Принцесса Ильза — я,
Приди ко мне, в мой замок,
И буду я твоя.
Твои омою кудри
Я светлою волной,
Забудешь все печали,
Друг бледный и больной…
Надежда Николаевна сидела, как завороженная.
Когда он кончил, она тяжело вздохнула и прошептала;
— Белая одежда, серебряные ленты на груди, алмазы, пташки, цветочки, лучистые звуки, сладкозвучная флейта, замок, грезы старой сказки… Боже! Как все это не похоже на всю эту грязь. — Она обвела глазами зал. — Ах, какая здесь грязь, какая грязь! — и она закрыла лицо руками.
— Да, друг мой, — сонно и устало протянул Вун-Чхи, — здесь ужасная грязь. Да не только здесь. Куда ни повернешься. Мы по уши сидим в грязи, захлебываемся, тонем.
— Ужасно, ужасно, — шептала Надежда Николаевна, не отнимая рук от лица. — Знать, что есть такая красота, такая дивная, здоровая красота, и барахтаться в грязи… Видишь? — она показала ему пятиалтынный.
— Что это? — спросил Вун-Чхи.
Надежда Николаевна горько усмехнулась и ответила:
— Я получила его сегодня "на чай" от одного осла. Он пришел, надругался и швырнул мне этот пятиалтынный, как швыряют лакею… А знаешь, как называет каждую девушку хозяйка? У нее теперь новая для них кличка. "Живая копейка на двух ногах". Нравится тебе? — и она опять горько усмехнулась.
— Весьма.
Девушкам, знавшим о тесной дружбе Вун-Чхи и Надежды Николаевны, сделалось завидно.
— Эй, генеральская дочь! — крикнула ей Матросский Свисток. — Чего нюни распустила?
— Образованная! — прохрипела Ксюра.
Но Надежда Николаевна не слышала их. Великий поэт умчал ее на своих крыльях далеко от этого ужасного зала к Ильзенской долине и, припав жадными губами к Ильзе, к сверкающей, лучезарной и резвой Ильзе, она тянула ее холодную влагу и погружала в нее свои руки.
Сидевший до сих пор смирно на коленях у Симы Огонь артельщик соскочил вдруг и заорал, крепко бия себя в грудь кулаком:
— Я — индивидуум!
— Ну так что, если ты индивидуум?! — спросил его сонно Вун-Чхи.
— Как что? — заорал громче артельщик. — Стало быть, я — личность! А личность имеет право на существование!
— Совершенно верно! — согласился Вун-Чхи. — Ну и существуй себе на здоровье! Черт с тобой!
Артельщик умолк и тупо посмотрел на него осовелыми глазами.
Сима взяла его под руку и потащила в коридор.
— Постой! — стал упираться артельщик. — Я хочу сказать что-то ему!.. Я не индивидуум, а червячок!.. Червячок и больше ничего… Так сказать, прах!..
— Свинья! — напутствовал его Вун-Чхи и слегка задремал.
— Как бы выбраться отсюда? — спросила вдруг Надежда Николаевна Вун-Чхи.
Вун-Чхи открыл глаза и ответил заплетающимся языком:
— Очень просто… Поищи себе квартиру… Мало квартир в городе?
— Не то… Ты не понял меня. Ты спишь?
— Нет, не сплю. — Вун-Чхи поднял на нее свои отяжелевшие от нескольких бессонных ночей глаза. — А что?
— Я спрашиваю, как выбраться из этой грязи? Как очиститься?
— Трудненько…
— Ах, если бы можно было умереть и возродиться, — проговорила с отчаянием в голосе Надежда Николаевна, — и, возродившись, зажить новой, хорошей жизнью, среди природы, подальше от людей.
— Если бы можно, — повторил, как эхо, Вун-Чхи, и лицо его сделалось безнадежно грустным.
Надежда Николаевна посмотрела на него продолжительным, любовным, материнским взглядом, стремительно вдруг обхватила его голову и проговорила, задыхаясь:
— Знаешь? Мне себя не так жаль, как тебя.
— Чего? — усмехнулся он.
— У тебя такое нежное, доброе сердце, ты так глубоко чувствуешь, ты так понимаешь чужое горе, чужие страдания. И ты даровитый. Из тебя получился бы прекрасный поэт, музыкант, художник, артист, все, что угодно. Зачем ты пьешь? Брось! Ну, прошу тебя. Родной, славный!
Голос у нее прервался, и она покрыла поцелуями его голову и руки.
— Что ты?.. Не надо… Оставь…
Он легонько высвободил свою голову из ее рук и печально заговорил:
— Бросить пить… Да разве я могу? Я — алкоголик. Алко-голик.
Он переменил позу и повернул к ней лицо. Лицо его было искажено мукой.
— Знаешь? — продолжал он после длинной паузы. — Я всосал алкоголь с молоком матери. Да, да. Она отравила меня. Но я не виню ее. Отец — вот кто виноват. Вот кто мой убийца. Как я ненавидел его! Он разбил жизнь матери, мою, всей семьи. Она была такая юная, нежная, красивая, когда он женился на ней. У меня есть ее фотографическая карточка. А он — жестокий, настоящий тип Достоевского, деспот, мучитель, при этом мелочный, грубый. Одним словом, полнейшее ничтожество. Он женился на ней не по любви, а исключительно для того, чтобы в доме была хозяйка или, вернее, экономка, которая следила бы, чтобы служанки не разворовывали чай, сахар и крупу, и чтобы иметь постоянную самку. Он тиранил ее за каждую израсходованную копейку, бранил, попрекал, не пускал на улицу, ревновал к каждому, сделал из нее затворницу. Она с горя запила. Мне потом рассказывали близкие, как она тайно от всех посылала за водкой, запиралась у себя в спальне и напивалась до бесчувствия. Я родился после того как она запила. Кормилиц в доме у нас в заводе не было. "Всякая порядочная мать должна сама кормить своего ребенка", — говорил отец. И она кормила меня и брата Костю… Ты моего брата не знаешь? Он сейчас в карантине. Ах, какой он страшный! Оборванный! Знаешь, что он делает? Он ворует вместе с профессиональными кодыками (ворами). Вчера я проезжал по Приморской улице, а он стоит у пакгауза, жалкий такой, промерзший весь, борода и усы у него в сосульках, и уголь с проезжающих телег стреляет (тащит). У него белая горячка, и два раза он сидел в желтом доме… Я тоже там буду…
Вун-Чхи перевел дыхание, остановился и отер со лба холодный пот.
— Что ты говоришь? Господь с тобою, — проговорила дрогнувшим голосом Надежда Николаевна и опять прильнула к его курчавой голове губами.
У нее закипали слезы. Отдохнув, Вун-Чхи продолжал:
— Я страшно любил свою мать. Когда мне было десять лет, она рассказывала мне такие хорошие сказки. О добрых феях, о снегурочке, о Нал и Дамаянти. И вот рассказывает она, рассказывает так спокойно, гладко, голубые глаза ее горят, как лампадки, и вдруг она разрыдается, как дитя. Я рыдаю тоже… Тяжело было жить ей. Отец все соки высасывал у нее. Он постоянно говорил, что, по закону, муж властелин и господин, а жена — слуга покорная мужа. Когда я вырос, я воевал с ним. Я держал всегда сторону матери. И однажды, когда он, как волк, грыз ее и она заливалась слезами, я схватил со стола нож и крикнул истерически: "Если не перестанете, зарежу вас". Он побледнел и оставил ее. Но он не исправился. Он остался прежним тираном. Не раз я хотел вырвать ее из его рук. Я говорил ей: "Мама! бежим! оставь его". Но она отрицательно качала головой и отвечала: "Мне все равно жить осталось недолго. Я не хочу бежать. Что скажут добрые люди?" "Добрые" люди! Она боялась добрых людей. Каких добрых людей? Кумушек, сплетниц… Я был большим фантазером тогда и мечтал увести ее далеко-далеко на какой-нибудь цветущий, но безлюдный остров, уложить ее на душистую траву, окружить цветами, целовать ее руки и ее красивые светлые волосы и стеречь. Я хотел, чтобы она под синим небом, в тиши, среди цветов отдохнула душой и телом, моя дорогая, славная мама. Но мечты остались мечтами. Она скоро сгорела… Когда она умерла, я без шапки бежал за город, в степь, упал на землю и рыдал, пока меня не подобрал железнодорожный сторож… Тебе теперь понятно, почему я отношусь так хорошо ко всем женщинам? Потому, что в каждой я вижу страдалицу. Она страдает со дня основания мира… Отец перед смертью зовет меня и говорит: "Слушай. Брат, Костя, с пути сбился. Мать умерла. Ты единый наследник мой. Береги деньгу. Деньги — сила. Не транжирь, не процыганивай их. Недешево достались они мне. По копеечке копил. Во всем отказывал себе". — "Слышу", — отвечаю и думаю: "Погоди. Закрой только глаза". — Как закрыл их, я давай сорить. Потому что руки жгли подлые деньги. Я хорошо помню, как он в мороз вдову с ребенком на улицу из дома выжил и она у п