На дне Одессы — страница 37 из 57

и следил за нею, а потом махнул рукой. Живи, как хочется. — Шура, я иду к портнихе. — Иди. — Шура, я иду к маме. — Иди. — Шура, я иду в библиотеку. — Иди. — Вот человек! Минуты дома не посидит, душно ей. Все тянет на улицу.

Вместе с Мишелем к нам повадился какой-то клубмен, стриженый под нулевую машинку, в кепи с черным козырьком и пенсне, и все приглашает ее кататься на яхте. — Странно, — говорю я однажды Леле. — Ты вот все на велосипедах раскатываешь, порхаешь по бульварам, катаешься на яхте, как мотылек живешь и ни разу не подумаешь о том, что ведь надо когда-нибудь чем-нибудь серьезным позаняться. Посмотри — сколько женщин учатся, стараются, из кожи вон лезут, чтобы аттестат на дантистку или повивальную бабку достать. Чего бы тебе не подготовиться на дантистку? — Вот еще что выдумал. Стану я гнилыми зубами заниматься. — А что будет, Леля, если я вдруг умру? Что ты делать будешь? — Я пойду к маме. — А если мамы тогда не будет? — У меня столько родственников и знакомых. — Мишель, например. — Да, Мишель. — И она по по-прежнему продолжала порхать. И замечательно. Ни один бал не пропускает. Сегодня она — на ситцевом, завтра — на артиллерийском, послезавтра — на студенческом, потом — на еврейском. Как дервиш пляшет. И кто достает ей билеты на эти балы, и у кого она берет деньги на наряды? Она говорила, что берет деньги у мамы. Врала. Безбожно, подло… Опротивела она мне. Она сделалась похожей на кокотку. Неловко гулять с нею по улице. По три часа сидит у зеркала и завивается. Всевозможные торты и вавилоны из волос выделывает. На ночь затыкает в волосы тысячи булавок для того, чтобы вились. Черт с тобой. Затыкай булавки. Только, ради Христа, не лезь целоваться. Нет, лезет. Верите? Она весь нос и подбородок поцарапала мне своими булавками. Приехала ко мне из Петербурга сестрица Паша — курсистка. Как я обрадовался. Она такая славная, скромная, чистенькая, волосы у нее приглажены и закручены бубликом, платье на ней простое, гладкое, без финтифлюшек, перехвачено желтым пояском с черной пряжечкой и беленькие-беленькие воротнички. Любо посмотреть. Я гляжу на нее и отдыхаю. Паша в разговоре с Лелечкой говорит: "Удивительная страсть у одесситок одеваться во все яркое". — А пусть попробуют одеться так петербургские дамы, — ответила вызывающе Леля. — Им нет надобности так одеваться, — ответила спокойно Паша. — Еще бы. Просто не умеют. Вкуса не хватает. Одесса — европейский город. — Петербург — не менее европейский город. — Но не маленький Париж. В вас, дорогая Пашенька, зависть говорит. — Паша замолчала. Прошла еще неделя, и у Лели объявился какой-то художник. Заявил, что у нее в высшей степени "благородное" лицо, и приглашает ее к себе в студию для того, чтобы портрет написать с нее. Они все такие, художники. Познакомятся с интересной дамой и сейчас ее в студию. Три месяца позировала она ему и никак он не окончил. Потом связалась она с поэтом. Он читал ей стихи и постоянно тащил к морю. А когда поэт уехал на Женевское озеро, она ударилась в любительские спектакли. Какой-то вшивый экстерн нашел в ней большой талант и сказал ей, что грешно закапывать его в землю. Ей дали на первых порах роль горничной. Режиссер из старых артистов научил ее как-то особенно, не по человечески произносить "кушать подано" и "скушно мне". И вот поставили в каком-то сарае спектакль. Она заставила меня прийти. Прихожу. Публики — пропасть. Все знакомые и близкие любителей. Леля стоит на авансцене намазанная, накрашенная, в чепце, смахивает с канделябра пыль и целуется с лакеем — переодетым гимназистом Серпуховым. Противно смотреть было. В антракте хочу пройти за кулисы, не пускает какой-то балбес с угреватым носом, реалист. Я объясняю ему, что за кулисами моя жена и что она горничную играет. А он: "Ну так что ж? После, сделайте одолжение…" Настал девятый месяц. Отяжелела она. Я говорю ей: "Не мешает тебе, котик, поберечься теперь". To же говорят ей и соседки, и мать. — Дома сидела бы. — А она: "Вот еще глупости. Стану я себя стеснять". Она заказала себе широкое платье, замаскировалась и давай опять порхать. Порхает, порхает. В "Аркадии" объявлено гулянье. Она собирается. — Лелечка, куда ты? Господь с тобою. Там такая давка. — Пустяки. — Поехала и… благополучно разрешилась… на конке… Срам, безобразие. Ребенок, конечно, долго не жил. На другой день умер. И хорошо сделал. Что его ждало у такой матери? Она хоть бы всплакнула по первому ребенку. Куда?! Напротив, радовалась. Можно опять корсет надеть и по танцклассам и бульварам носиться. Удивительное создание. Если бы вы послушали ее рассуждения. Мы как-то, я, она и знаменитый Мишель, сидели за столом. Зашла речь о падших. Леля и говорит: "Подло продавать свое тело и отдаваться всякому встречному". — А если у нее нет родных и мужа, которые прокормили бы? — спрашиваю я. — Пусть работает. — Да? Скажите, пожалуйста. А если работы нет? Мало ли людей без работы ходит! — Все равно. Она не должна продаваться. Я понимаю, отдаться бескорыстно, любя. — Вот как? Отдаться любя, по твоему, можно? — Можно. — Гм!.. Оно, положим, справедливо, и я против этого ничего не имею. Но с условием, чтобы это делалось открыто, а не тайком. У падшей — желтый паспорт, и она громко и смело заявляет: "Я продаюсь". Она никого не обманывает. А другие, как воры… Например, некоторые жены. Обедают, обирают мужей, целуют их и… тайком отдаются, любя… — Леля вспыхнула и говорит: — Ты как будто меня думаешь?.. — Что ты? Боже меня сохрани! Я не думаю, чтобы ты когда-нибудь так низко пала… А какого вы мнения, любезнейший Мишель? Ха, ха, ха! — Мишель тоже вспыхнул, покрутил ус и отвечает: "Я согласен с вами". Неужели? Какое счастье!.. Спустя несколько дней я делаю удивительное открытие, почище колумбовского. Роясь в хламе, натыкаюсь на Лелину старую тетрадку: "Мой девичий дневник" и между прочим прочитываю в нем:

"17 апреля. Вот уже третий день, что я чувствую тошноту и сильное головокружение. Господи! Неужели?!.. Я рассказала Мишелю. Мишель велел быть благоразумной и открыться маме…

25 апреля. Приняла сегодня на копейку фосфорных спичек. Повезли в больницу. Скандал на всю Преображенскую улицу. Доктор сделал промывание желудка…

26 апреля. Рассказала все маме. Мама ругалась скверными словами. Я ни за что не хотела выдать Мишеля. Мама сказала, что повезет меня в деревню…

14 мая. Я — в деревне. Свежий деревенский воздух действует на меня благотворно…

1 июня. Кошмар прошел. Все хорошо, что хорошо кончается. Я опять могу танцевать и кататься на велосипеде… Какое счастье. Завтра выезжаем в город".

Прочитал я и засмеялся. Смешно сделалось. Я вспомнил мамашу Лелички. Она представила мне Леличку "ангелом, нетронутым существом, голубком". На службу я в этот день не пошел, а весь день прошлялся в парке. Вечером, за чаем, Лелечка спрашивает: "Что с тобой, Шурочка?" — Ничего… Скажи мне, это — правда? — Что правда? — То, что в дневнике у тебя… Она побледнела и говорит: "Ты читал?.. Да, правда". — Отчего же ты не сказала мне, когда замуж выходила? — Мама не позволяла, а я боялась… — Ужасно, ужасно! — Я схватился за голову. Она вдруг набралась смелости и швыряет в лицо: — Ничего тут ужасного, ангел мой, нет! Вы, мужчины — не хуже нас! Тоже гуляете, да как, когда молоды! — Я посмотрел на нее и говорю: — Совершенно верно. Но, мы, мужчины, не корчим из себя олицетворения невинности, нетронутых существ, ангелов и голубков и не потупляем глаз и не вспыхиваем из-за каждого пустяка. А вы корчите. Впрочем, ты права. Ты грешна, я больше грешен. Я не упрекаю тебя. Мне нет дела до твоего прошлого, тебе до моего, но теперь! Теперь нам надо жить по-хорошему. Брось своих Мишелей. У меня когда-то были Нина и Лиза. Ведь я бросил их. Забыл — ради чего? Ради святости семейного очага. Ради любви к тебе. Посуди сама, какая у нас с тобою жизнь. Тебя по целым дням дома нет. Я по ресторанам шляюсь… — А?! Ты опять сцены устраивать?! Не хочу!.. — Эх! Как я возненавидел ее в ту минуту! "Господи, — подумал я, — неужели я мог полюбить эту мелкую, грязную душонку?! Это ничтожество?! Неужели ей я писал свои пламенные письма?! Неужели я валялся у ее ног?! Неужели ей я открывал все тайники моей души?! Мне хотелось реветь зверем, рыдать на всю улицу. Сколько лет я ждал этого великого момента любви! Ждал его, как рабочий праздника, Великого Светлого Воскресения. Он явился наконец, — желанный! Я был так счастлив. Мне было так хорошо. Но она изгадила, испакостила этот праздник!.. Ах, эти одесситки! Нет ничего пошлее одесситок. Слышите? Все, все они — на один подбор. Послушайте! Вы бывали когда-нибудь на Николаевском бульваре?! Видали вы тысячи подростков-девочек по 12–18 лет, в длинных платьицах и модных прическах? Их называют "корольками". Видели, как горят у них глаза, когда, прохаживаясь по аллеям и поднимая пыль, они перебрасываются бойкими словечками с мальчишками? Николаевский бульвар, Александровский парк, 10-ая и 16-ая станция на Фонтанах, Золотой берег, Дерибасовская, Пассаж — это все школы, где подготовляются будущие одесские жены. Нечего сказать, хорошие школы. В 15–16 лет девицы наши уже развращены до корней мозгов, они знают десятки нецензурных анекдотов и посвящены во все тайны. Сколько поцелуев они рассыпают каждый вечер на разных аллеях парка, на Золотом берегу, в гротах и трещинах на берегу Фонтанов! Сколько раз они в душе прелюбодействуют! Немудрено поэтому, что получаются такие уроды, как моя жена. Какая наглость, какое лицемерие! Она исчезает на целые сутки, иногда я ей делаю выговор в самой легкой форме, она отвечает с апломбом: "Женщине, как и мужчине, нужна свобода". — Не спорю. Трудись и работай наравне с мужчинами. — Не то! Ей нужна совсем другая свобода. Под флагом мужа заниматься всякой гадостью… Невмоготу стало мне все это. Как посмотрю на свой очаг, то так и подмывает схватить топор и все — вдребезги: буфет, стол, фарфоровые чашки, а платья все — на кусочки. И для того, чтобы не поддаться соблазну, я стал исчезать из дому на двое, трое суток… Опустился, запил… И вот, как видите… Шляюсь без пристанища… Сюда зашел…